К
Lehrer'у |
"Левша" Лескова: сказ о западнице
и славянофиле
I don't drink coffee I take tea my
dear
"Englishman in New York" Sting
В Тулу со своим самоваром не ездят.
Русская пословица
"Сказ о тульском косом
левше и стальной блохе" Лескова, включенный в программу по литературе для
6 класса, наряду с ранними повестями Гоголя и рассказами Зощенко, по сей день
остается не только высшим достижением сказа как жанра, но и подлинной парадигмой,
то есть порождающим образцом для текстов этого жанра. Точно так же и для аналитиков
жанра "Левша" является обычным демонстрационным объектом, причем в
качестве основной приметы жанра традиционно называют ориентацию на "манеру
выражения конкретного рассказчика", и по точке видения, и по языку намеренно
удаленную и отделенную от авторского и/или литературно-нормативного стиля (Горшков);
в случае Лескова это удаление иллюстрируется прежде всего лексическими средствами,
использованными автором.
Но что заставляет Лескова ставить между собой и своей историей фигуру рассказчика?
Достаточно ли привычное объяснение, по которому главной задачей автора "Левши"
было прославление мастерства русского народа, его творческих способностей? И
какова вообще была эта самая задача автора? Вообще - о чем этот сказ?
Как нам представляется, идеологическая структура данного текста несколько более
сложна, что проявляется на самых разных уровнях художественной реальности: сюжетном,
композиционном, языковом. Обнаружить эту сложность мы и попытаемся.
Прежде всего отметим наличие в тексте не одного, но двух заглавных героев: блохи
и левши. Означает ли их соседство в названии какое-либо функциональное равенство
в тексте? На наш взгляд, да. Это обнаруживается уже из сопоставления тех перемещений
героев, которые, собственно, и составляют внешний сюжет, оболочку описываемых
событий. Блоха перемещается из Англии в Петербург, затем из Петербурга в Тулу,
а затем снова в Петербург, и, наконец, возвращается на родину, где ее сюжетное
существование благополучно прекращается. Левша перемещается из Тулы в Петербург,
из Петербурга в Англию, из Англии в Петербург, и лишь последнее возвращение
- из Петербурга в Тулу - оказывается для него невозможным. Таким образом, оба
героя покидают родное пространство, чтобы оказаться сначала в некотором промежуточном
месте (в обоих случаях таковым оказывается Петербург), а затем отправиться в
чужое пространство. Их пребывание там временно: они должны вновь отправиться
в промежуток, который оказывается для них единственным путем на родину.
Но помимо сугубо пространственных движений герои сказа проявляют и активность
иного рода, а также сами становятся объектами чужой активности. И в этих эпизодах
также обнаруживается принципиальное сходство в последовательности сюжетных мотивов.
Прежде всего, и блоха, и левша по сути представляют, манифестируют свое родное
пространство на своеобразном соревновании в мастерстве, причем в качестве главного
арбитра этого соревнования выступает император - сначала Александр Павлович,
затем Николай Павлович. Мотив соревнования англичан и туляков возникает уже
в эпизоде с удивительным пистолетом, тульское происхождение которого демонстрирует
Платов. При этом участие героев в соревновании связано с некоторой загадочностью:
блоха столь незаметна, что императору сначала кажется, что перед ним ничего
нет, а работа тульских мастеров так тонка, что император не замечает изменений
в блохе; включению же героев в соревнование сопутствует эпизод состязания в
хитрости между Платовым и англичанами или туляками. Каждому из героев удается
одержать временную победу в соревновании, что приводит их к необходимости покинуть
родное пространство и переместиться сначала в Петербург, в котором они проходят
через больший или меньший период забвения (о блохе забывают из-за смерти Александра,
левшу же "забывает" Платов, так что Николаю приходится специально
спрашивать о судьбе своего поручения), а затем в пространство героя-антагониста.
В этом чужом пространстве каждый из героев обретает некий секрет (незаметные
подковы у блохи, тайна сохранности нарезки ствола винтовок у левши), который
вынуждает их вновь отправиться в Петербург. В конечном счете этот секрет становится
гибельным для героев: механика блохи выходит из строя, а левша спивается в ходе
питейного пари с "полшкипером", пытающимся таким образом вызнать,
что за секрет везет на родину левша.
Как нам кажется, эти совпадения, необъяснимые "естественной логикой повествования",
образуют достаточное основание сравнения, позволяющее рассматривать блоху и
левшу как со- и противопоставленных героев. Каковы же основные отличия между
ними?
Первое из них наиболее очевидно: блоха - автомат, сложное устройство, созданное
человеком по определенному плану и расчету и полностью ему подчиненное. Левша
же - человек, обладающий собственной волей и чувством собственного достоинства
(правда, весьма своеобразным: он протестует только против тех побоев, которых,
по его мнению, не заслужил); его дар не запланирован кем-то, но стихиен. Но
это отличие, как представляется, обусловлено другим различием героев: они представляют
различные культуры, являются продуктами различных цивилизаций, и блоха просто
наилучший представитель машинной европейской цивилизации, тогда как левша -
лучший образец цивилизации российской. Наиболее явным образом это различие цивилизаций
обнаруживается во время пребывания левши в Англии, в эпизодах "соблазнения"
левши.
Европейская цивилизация, в том виде, как она представлена родным пространством
блохи - Англией, есть цивилизация механическая и математическая, цивилизация,
основанная на числе и цифре, расчете и планировании, цивилизация инструментов
и машинного производства. Русская цивилизация - цивилизация, основанная на слове
и букве ("Наша наука простая: по Псалтирю да по Полусоннику, а арифметики
мы нимало не знаем"), даре и вдохновении, цивилизация личного умения и
ремесла ("Мы люди бедные и по бедности своей мелкоскопа не имеем, а у нас
так глаз пристрелявши"). Даже сходные болезни - например, белая горячка
полшкипера и левши - лечатся у европейца при помощи "гуттаперчевой пилюли",
то есть технического приспособления, тогда как русскому необходим врач "из
духовных", "потому что те в этих примерах выросли и помогать могут".
При этом европейская цивилизация вовсе не бесчеловечна: работники их заводов
и фабрик живут куда лучше тульских мастеров, а "полшкипер", пытаясь
спасти в Петербурге своего товарища по путешествию, говорит: "У него… хоть
и шуба овечкина, так душа человечкина". Собственно, единственным аргументом
левши, объясняющим его выбор в пользу русской цивилизации, оказывается то, что
он приспособлен именно к этой жизни, и другая культура навсегда останется для
него чуждой; все же прочие его возражения больше походят на отговорки. Его верность
родине иррациональна не только по причинам, но и по проявлениям: на вполне законный
упрек англичан, что незнание тульскими мастерами "хоть четырех правил сложения"
привело к порче механизма блохи, левша отвечает: "Об этом спору нет, что
мы в науках не зашлись, но только своему отечеству верно преданные".
Такова "наивная культурология" рассказчика, для которого европейская
цивилизация чужда, экзотична, а объяснения левши кажутся вполне убедительными.
Мерой чуждости изображаемого рассказчиком пространства могут служить пресловутые
"народные этимологии": в английских эпизодах мы находим 29 различных
слов (некоторые - несколько раз; в данном случае повторения не учитывались),
которые обычно интерпретируют как попытку рассказчика семантизировать непонятные
иноязычные слова; впрочем, в ряде случаев мы имеем простое искажение слов, не
связывающее полученную лексему с каким-либо русским корнем: "мерблюзьи
мантоны", "кавриль", "бюстры"; в других случаях искажаются
вполне "русскоязычные" слова: "двухсестная", "стирабельная
(дощечка)", "Твердиземное море", или "непонятное" объясняется
не менее непонятным, поскольку тоже заимствованным: "грандеву", "плезирная
трубка". В петербургских эпизодах обнаруживается только шесть таких лексем;
кроме того, 18 раз повторяются лексемы, впервые появившиеся при изображении
Англии: "мелкоскоп", "верояции", "нимфозория".
Наконец, в тульских эпизодах - только две лексемы: "свистовой" (повторяется
трижды; заметим, что этимологизация и здесь избыточна: вряд ли для народного
языкового сознания XIX века внутренняя форма слова "вестовой" была
так уж затемнена) и "тугамент". Таким образом, количество "экзотизмов"
убывает по мере приближения персонажей к родному пространству рассказчика и
нарастает по мере удаления.
Но в какой мере Лесков идентифицируется с этой позицией рассказчика? Чтобы ответить
на этот вопрос, мы можем использовать другой лингвистический материал. Дело
в том, что разговорная, "сказовая" манера речи рассказчика создается
Лесковым не столько лексическими, сколько синтаксическими средствами: так, первая
глава "Левши", безусловно, "сказовая", однако мы находим
в ней только один "этимологизм" - "водка-кислярка" - и только
в конце. Что же это за средства?
Основным способом создания иллюзии разговорной речи у Лескова в данном тексте
является постановка глагола-сказуемого (или какой-либо его части, если сказуемое
составное) в конец синтагмы - простого или части сложного предложения. Так,
уже в первом абзаце из пятнадцати сказуемых двенадцать занимают в своих синтагмах
абсолютную постпозицию; во втором - семь из тринадцати; и далее процентное соотношение
может меняться (иначе текст стал бы интонационно монотонным), однако преобладание
синтагм с постпозитивными сказуемыми остается правилом для всего текста, кроме
двух случаев. Это правило нарушается в последней главе, где Лесков комментирует
"пересказанную" им цеховую легенду: постпозитивных сказуемых там только
4 из 14, причем только одно из них - глагольное (кроме того, усложняется синтаксис;
вместо доминирующего паратаксиса "разговорного" текста начинает доминировать
гипотаксис, появляются и различные осложняющие обороты). Но есть и еще одно
место, где сквозь ткань сказовой речи вдруг начинает просвечивать речь автора,
по стилю более соответствующая этнографическому очерку: это последние абзацы
шестой и первый абзац седьмой главы. Так, в двух последних абзацах шестой главы
соотношение постпозитивных и непостпозитивных сказуемых еще сказовое - 5 к 3,
однако уже появляются деепричастный и подчиненный ему причастный оборот; кроме
того, слово "нация" написано орфографически верно, тогда как в речи
рассказчика и персонажей оно транскрибируется Лесковым как "нацыя".
В первом же абзаце седьмой главы постпозитивных сказуемых всего 7 из 40, причем
5 сконцентрированы в последних предложениях, где восстанавливается разговорная
нарративная манера.
Чем можно объяснить такой разрыв в выдержанной стилистике лесковского сказа?
В шестой и отчасти седьмой главе Лесков рассказывает о паломничестве, которое
совершают тульские мастера перед тем, как приступить к выполнению своего замысла
- паломничестве в Мценск Орловской губернии, то есть почти что на родину самого
автора. Выходит, принцип "Чем роднее пространство, тем менее "выдумана"
речь" может быть распространен и на автора. Лесков просто не мог доверить
голосу придуманного им "старого сестрорецкого рабочего", "легенда"
которого (в конспиративном смысле этого слова) была им так тщательно отработана
в тексте, явно недоступную тому, но чрезвычайно дорогую для знатока русской
иконописи и почему-то очень важную для сказа информацию о "мценском Николе".
Чем же она так важна? Прежде всего, отметим, что само изображение паломничества
к национальной святыне должно бы, если следовать нашей логике зеркального сюжета,
иметь параллель в описании Англии. И такая параллель есть: в качестве "аглицкой"
святыни выступают кунсткамеры, образующие, подобно Мценску в родном пространстве
автора и рассказчика, особое место в пространстве чужом. Отметим, что именно
посещение Александром и Платовым кунсткамер открывает во второй главе тот "рог
изобилия", из которого сыплются лесковские этимологизмы. Кроме того, сакральный
характер этого пространства подчеркивается нахождением в нем статуи "Аболона
полведерского" (несомненный отклик на полемику, отразившуюся в двух поэтических
обращениях к античной статуе - пушкинском, упрекающем буржуазную чернь в экономическом
отношении к прекрасному, и некрасовском, воспроизводящем ту же мысль, но устами
весьма неприятного персонажа; оригинальность ситуации в том, что Лесков делает
эту статую символом именно буржуазной цивилизации), а также заменой слова "пирамида"
словом "керамида", обозначающим половую плиту храма, служащую одновременно
надгробием для внутрихрамового захоронения.
Еще одна связь "мценского Николы" с текстом сказа - тезоименитство
с этим заступником "защитника русского народа" императора Николая
I. Таким образом, этот государь окончательно превращается в "родного",
противопоставляясь "западному" Александру Павловичу.
Наконец, еще один смысл изображения паломничества туляков - демонстрация их
особой "духовной компетентности", сопровождающейся комментарием о
славе туляков как знатоков религии, причем славой этой они обязаны не только
своему знанию религиозного искусства, но и экономической успешности на духовном
поприще: "…Если кто из них посвятит себя большему служению и пойдет в монашество,
то таковые слывут лучшими монастырскими экономами, и из них выходят самые способные
сборщики". Таким образом, мотив соревнования между "рассудочной"
Англией и "духовной" Россией возвращается в экономическое (и затем
военное) поле.
Итак, на первый взгляд лингвистические данные подтверждают версию о тождестве
идеологических позиций автора и рассказчика: для Лескова, как и для "старого
рабочего", Тула - пространство родное, Николай - защитник, а победа над
Англией - желательный исход сюжетного конфликта. Таким образом, Лесков выступает,
как и рассказчик, в качестве носителя славянофильских по сути своей представлений,
левша становится славянофильским героем, а блоха - разумеется, героиней "западнической".
В том, что Лесков всю свою жизнь искренно любил Россию, равно как и в непростом
его отношении к западникам, сомневаться не приходится. Но вот некоторые особенности
сюжета сказа, обрисовки чужого и родного пространств заставляют нас усомниться
в возможности столь уж лобового прочтения сказа.
"Наивная культурология" рассказчика на самом деле ничуть не наивна
и по происхождению своему вполне славянофильская. Однако в ней недостает одного
весьма существенного для славянофильской идеологии момента: идеализации "исконной"
русской цивилизации. Как уже говорилось, верность левши родине абсолютно иррациональна:
ничто в его быту, в его существовании не оправдывает его ностальгии. С другой
стороны, изображение европейской цивилизации также не вполне ортодоксально с
точки зрения славянофила: машинный и буржуазный характер существования англичан
не мешает им видеть в человеке человека и ценить его в полную меру, невзирая
на ранги и сословия.
Противостояние европейской и русской цивилизаций не носит со стороны англичан
насильственного характера (вплоть до упоминания о Крымской войне): они лишь
"склоняют" представителей России к себе, действуют хитростью и экономическими
средствами; "насильственный" характер, приписываемый Данилевским "германо-романской
цивилизации", проявляется, таким образом, весьма необычно (кстати, о "романском"
компоненте: следует ли считать случайным, что все три этимологизма-имени собственных
в английских эпизодах - "Аболон полведерский", "Канделабрия"
и "Твердиземное море" - связаны со Средиземноморьем, то есть с Pax
Romana? Кроме того, вызывает вопрос и сам маршрут из Англии в Петербург через
"Твердиземное" море).
Наконец, своеобразным преломлением славянофильской идеологии становится финал
истории левши: смерть его, которой объясняется будущее поражение России, происходит
в Петербурге, "промежутке", отмеченном как чертами "родного"
пространства, так и присутствием "чужих". При этом внешне поражение
левши вписывается в каноны наивных представлений об отношениях доброго царя
и немцев-предателей ("Кисельвроде", Клейнмихеля - еще один кивок в
сторону Некрасова), окружающих престол и не допускающих до царя голоса правды.
Однако подлинной причиной смерти мастера становится отсутствие у него "тугамента"
(этакая вариация на тему "русской идеи" судьбоносного слова в "очужденном"
пространстве Петербурга-государства), а в этом-то как раз виноват "наш"
Платов, игнорирующий формальности (Платову вообще на всем протяжении сказа достается
функция неудачливого защитника: все персонажи, которых он пытается защитить
- Александр Павлович, блоха, Левша - все же претерпевают необратимые и губительные
для них изменения). Так что трагический финал сказа можно рассматривать как
результат (вполне славянофильского) недоверия к попытке "привить русскому
дичку" европейскую культуру.
Итак, можно ли считать, что "Левша" - сказ о губительности инородного
влияния, разрушающего "русскую духовность"? Откровенно говоря, весьма
неожиданный вывод относительно текста будущего автора "Загона". Неожиданный
- и неверный. Пожалуй, мы до сих пор неизменно пытались использовать для решения
своих вопросов неподходящий инструмент: описание формальных особенностей лесковского
текста дало нам более чем достаточно данных о материале, из которого сложен
сказ (материале как языковом, так и идеологическом), но не позволяет увидеть
конструкцию, сложенную из этого материала. Между тем появление этого, как и
других лесковских текстов, связано с определенными условиями и должно было решить
определенные конкретные задачи. Попытаемся реконструировать эти задачи.
Для этого сначала обратим внимание на вопрос об отношении рассказчика к императорам.
Неизменно негативное восприятие Лесковым фигуры "Николая Палкина",
равно как и непосредственное знание бывшим киевским чиновником, отвечавшим в
начале 50-х годов за рекрутский набор, подлинных причин поражения России в Крымской
войне, не вызывают сомнения. Почему же вдруг этот далеко не наивный человек
доверяет свою историю голосу "наивного патриота", видящего в Николае
I защитника русского народа?
Как нам кажется, ответом на этот вопрос служит дата создания сказа. Он написан
в апреле-мае 1881 г - через полтора-два месяца после убийства Александра II.
Мы вряд ли можем считать случайным сходство в ситуациях воцарения Николая I
и Александра III, сопряженных со "смятением" и последующим взрывом
верноподданнических и патриотических эмоций, сопровождающим ответные репрессии.
Не имея возможности проверить это предположение, мы все же считаем возможным
допустить, что пресса 1881 года, по известной русской традиции, была переполнена
материалами литераторов и журналистов, которые "в надежде славы и добра"
глядели вперед без боязни, кто утешаясь, а кто и восхищаясь "параллелью".
Этот патриотический бум поддерживался известной декларацией, составленной Победоносцевым.
В таком случае сказ Лескова - если не пародия, то во всяком случае реплика в
этом многоголосье: реплика, на первый взгляд, из общего хора не выделяющаяся:
"западный" император посрамлен (в чем сам же виноват, потакая непатриотам,
хотя об этом тактично умалчивается), а "наш" вот-вот послужит к вящей
славе отечества. Правда, эту идиллическую картину портит упоминание о позорно
проигранной войне, но на это есть "наивное" объяснение: император
в том не виноват, вредители-придворные до него просто не допустили левшу-народ,
который все бы поправил.
Между тем для самого Лескова это возможность напомнить о том, чем обернулись
эти самые "надежды славы и добра" через тридцать лет. Его позицию
правильнее сформулировать так: не торжество России любой ценой нужно стране,
но развитие замечательных способностей русского народа, развитие, сопряженное
с просвещением и (в том числе) следованием по пути, пройденном европейцами,
но не с отказом от собственного лица, "души человечкиной" - вот цена
подлинного торжества России. И главная опасность здесь - не столько внешние
враги, пытающиеся любой ценой уничтожить Россию, сколько внутренние неразумные
доброхоты, закрывающие глаза на недостатки родины, равно как и неразумные доброхоты,
присваивающие родине лишь внешний лоск чужой культуры, но забывающие о значимости
отдельной человеческой жизни, то есть о ценности, на которой эта чужая культура
основана.
Именно таково объяснение наших затруднений: позиция Лескова по происхождению
действительно "славянофильская", однако это славянофильство, серьезно
скорректированное с учетом исторического опыта России XIX века - опыта, знающего
как пагубность межеумочных реформ, так и не меньшую опасность закостенения в
"официальной народности". Лесков и вправду на стороне левши и рассказчика
- но не в их идеологии, не в их образе жизни, а в их душевном строе, в их желании
жить лучше - но жить на родине, быть родине полезным - но с пользой для себя.
Итак, фигура рассказчика в "Левше" конспиративна в самом прямом смысле
этого слова. Она призвана как оправдать некоторые особенности лесковской позиции,
так и скрыть ее существенную оппозиционность по отношению к государственной
политике, да и доминирующему в момент создания сказа общественному настроению.
Этим и объясняется позднейшее устранение "легендарной" (в уже отмечавшемся
конспиративном смысле слова) фигуры рассказчика из текста сказа - устранение
неполное, выразившееся лишь в удалении предисловия, сообщавшего о существовании
этого самого рассказчика, тогда как некоторые детали, работавшие на "легенду",
сохранились в тексте, превратившись в "темные места".
Takes more than combat gear to make
a man
Takes more than license for a gun
Confront your enemies, avoid them when you can
A gentleman will walk but never run
"Englishman in New York" Sting
Дают - бери, бьют - беги.
Русская пословица
|