начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале [ предыдущая статья ] [ содержание ] [ следующая статья ]
Аркадий Недель
Однажды в СССР
Игорю Павловичу Смирнову,
в знак дружбыВсякий интеллектуальный спор примечателен тем, что по его окончании мы оказываемся к сути не ближе, чем в начале. В этом смысле он не может закончиться, впрочем — и начаться тоже. Получается так потому, что любой интеллектуал, а пишущий по-русски в особенности, ведет подобный спор всю свою жизнь, и не так уж важно, каков его предмет. Юрий Живаго объяснял это большевистскому командиру Стрельникову, чем и произвел на него нужное впечатление. Спор с самим собой, дискуссии с другими, бесконечная поросль вопросов есть, пожалуй, единственный способ, которым живет мысль, то оставаясь в молчании, то возникая в голосе. И с этой точки зрения, опубликованная дискуссия ничем не отличается от множества себе подобных; она больше ставит проблемы, чем находит им решения, отсылает к старым вопросам, пытаясь придумать новые, придумывая новые, не замечает их старины, что отнюдь не умоляет их интерес и значение.
Любопытной, да и во многом закономерной, оказалась невозможность говорить о положении дел в славистике, оставаясь внутри этой дисциплины. Одного слависта встречают два философа, все трое объявляют формальную тему разговора, все трое формально договариваются говорить о славистике и... говорят о французской философии, американском университете, о способности мыслить и знать, противостоять или соглашаться с общим мнением, о мужестве не быть вместе с властью, о силе желания писать, читать и говорить на языке, с которым ты родился.
Нам, рискнувшим высказать свои соображения об этой дискуссии, повезло. Как тематически, так и содержательно в ней есть масса материала, из которого каждый может выбрать что-то особенно ценное для него или для нее, близкое ему или ей, его или ее волнующее, важное, приятное и интересное настолько, чтобы об этом написать. Выбрав несколько фраз из беседы, я постараюсь на них отреагировать с максимальной спонтанностью.
Когда Саша Иванов говорит, что: “в 1960-е годы интеллектуалы в СССР пытались противостоять власти на ее собственной территории”, он, как мне кажется, верит в действительное существование оппозиции между властью и творчеством, оппозиции, в которой было можно и нужно принимать участие. Да если бы таким противостоянием все могло закончиться, то советская власть осталась бы в памяти потомков одной из самых замечательных политических выдумок цивилизации. Представима ли власть, которой не должны противостоять интеллектуалы? Да и как в принципе власть может заявлять о себе и отвоевывать необходимые ей территории, если ей никто не противостоит (скорее символически, чем реально, однако...)? Такая власть, закончится не начавшись, она не будет интересна ни Оруэллу, ни анти-Оруэллу, ни всем тем, кто любит или вынужден себя противопостовлять любой власти. Кстати сказать, в Америке, где работает Драган, как внутри, так и за пределами академии, отношения между интеллектуалами и государственной политикой далеки от идеальных. И нужно быть очень осторожным и уверенным в себе, чтобы позволить публичную критику политики правительства, несмотря на все права, закрепленные в конституции. В противном случае, всегда есть большой риск остаться в изгоях. В Америке это гораздо страшнее, чем в бывшем Союзе (здесь следует учитывать кардинальное различие в идеологиях этих стран). Противостоять власти в Соединенных Штатах можно в том случае, если сама эта власть в тебе нуждается, если ты сам, в силу тех или иных причин, эту власть представляешь (в самом широком смысле слова). Тогда ты можешь позволить себе диссидентство внутри демократии, способное раскрутить твое неугомонное я до размеров поп-звезды. Пример: Ноам Хомский. Но даже в жизни этого фешенебельного академика был период, когда его политическая активность поставила под угрозу академический комфорт, ожидавший Хомского как лидера американской лингвистики (интересно, что произошло это именно в середине 60-х). Возвращаясь к СССР, мне хотелось бы высказать опасение относительно общего мнения о 60-х годах как о времени реальных свобод и публичных прений с властью. Ни в коем случае не отрицая важность хрущевской эпохи, мне представляется сомнительным,— держа в голове все ту же мысль Иванова, — что 60-е в СССР позволили интеллектуалам и власти сойтись для какого-либо рода разборок (да еще и в пространстве последней). Случилась иллюзия, вполне желанная иллюзия советской интеллигенции, санкционированная самой властью для поддержания баланса между собой и людьми, способными на ее рефлексию. Трудно с уверенностью сказать, было ли это результатом специального анализа или просто “гениальная интуиция” Хрущева подсказала ему внести серьезные правки в сталинистскую модель управления, разрешив сделать из идеологии предмет философских, литературоведческих, художественных и прочих спекуляций. В этом заключалось своеобразие революционного фуэте Никиты Хрущева, когда интеллектуальная деятельность вдруг оказалась почти что тождественной социальной практике. Когда с трибуны съезда генсек Хрущев погнал поэта Вознесенского, как придерживающегося антисоветских взглядов человека, в Америку, то это уже не воспринималось как реальная угроза интеллигенту со стороны функционера. Объективности ради замечу, что в поступке Хрущева был свой резон. “Вам дали возможность говорить, так говорите, а не смейтесь над тем, что я не могу этого понять, скажите мне так, чтобы я понял”, — в этом состояло сообщение Хрущева интеллигентской среде. Так или иначе — и на этом я бы настаивал — гуманитарные науки, славистика в частности, заговорили, но заговорили они все на том же, пусть не всегда понятном, но полностью принадлежавшем власти языке. Власть не стремилась войти в диалог с интеллектуалами или, тем более, составить из них себе оппозицию (последнее было бы смешным еще в большей степени, чем нелепым), она требовала поместить ее во внутрь языка, который потенциально, когда-нибудь, где-то и как-то мог оказаться для нее опасным. Собственно, это и было сделано.
Если понимать славистику не только, как анализ литератур на славянских и, в первую очередь, на русском языке, а как исследование истории, языка и ментальности носителей этих языков, людей, на них пишущих, сочиняющих разные тексты, то мы сможем убедиться в их глубинной связи, в их привязанности к режиму, со святой верой в способность ему противостоять (но, по правде говоря, разве это только российский феномен?) В 1965 году появляется книга М. Бахтина о ренессансном карнавале. Современные прочтения этой книги, нагруженные политическим смыслом, правы в одном: всенародный праздник, со своими шутками, игрой, распущенностью, гримасами, и затаенной злобой к политическим структурам, не может быть ни чем иным, кроме как способом идеологии отрефлектировать и, если нужно, поправить свою стабильность. В середине 30-х антиковед О. Фрейденберг опубликовала монографию похожую в чем-то на бахтинскую, только в ней изучались греческие и римские празднества. Позже, покаявшись в ошибках молодости и подвергнув своего учителя Н. Марра публичному остракизму, будучи запертой в умирающем от голода городе, она оставит порядка двух тысяч страниц ненависти, питаемой ею к сатрапу и его стране, чьи праздники она ненавидела всем своим существом. Прав С. Жижек, который, критикуя псевдосредневековый роман У. Эко, говорил о том, что смех не разрушает внутренней политики и не является принципиальным прорывом к свободе. Смех конечен, смеющийся рано или поздно обратит внимание на то, над чем он смеялся. Результаты могут быть самыми непредсказуемыми. Об этом же, но уже в конце 70-х, вышла хорошо документированная книга французского аналиста Э. Ле Руа Ладури, где рассказывается история одного провинциального карнавала, окончившегося кровавой бойней.
О смехе на Руси писал Д. Лихачев, но его книга мне представляется более сдержанной, менее восторженной по отношению к своему предмету, чем это было у Бахтина. Они оба были слависты в том смысле, что оба писали на русском языке, оба создавали тексты, находясь внутри советской культуры, оба, пусть и по-разному, выстраивали свои связи с миром, подчас очень враждебно к ним настроенному. Бахтин, как А. Крученых, был почитаемым в народе, но официально оставленным в покое автором. Лихачев был на виду, власть его не любила, скорее — боялась. Он слишком много мог о ней рассказать, и как специалист по русской литературе, и как бывший политкатаржанин. Поджигали его дом, преследовали семью (об этом подробно в воспоминаниях И. П. Смирнова “Свидетельства и догадки”, СПб, 1999), при этом публиковали, давали академические звания. Создается впечатление, что от Лихачева добивались не большей политической лояльности в сторону режима, все-таки открытым диссидентом типа А. Сахарова он не был, а, что ли, большего научного к этому режиму внимания. А может верно и другое, что именно в силу своей внешней лояльности, открытому несопротивлению, как в случае того же Сахарова, Синявского или Максимова, академик Лихачев раздражал власть своей позицией человека, “просто” создававшего культуру.
Кому-то везло больше. В. Жирмунский, помимо своих основных германистских штудий, оставил много исследований о русском стихе, которые, наравне с книгами А. Томашевского, М. Гаспарова и Ю. Лотмана, давно уже стали стиховедческой классикой. Прекрасное поле деятельности для того, чтобы как раз не противостоять власти. В этой связи мне кажется большим преувеличением мысль участников дискуссии о том, что занятия русской иконой (Б. Успенский), византийской поэтикой (С. Аверинцев), немецкими романтиками (Н. Берковский, А. Михайлов) или фонетикой русского языка (Р. Аванесов) было способом “борьбы с властью не на ее территории”. В этом утверждении, чересчур близким к политике, о которой некогда стало возможным говорить, есть что-то слишком похожее на то, что сама эта власть могла (и, вероятно, хотела) о себе сказать. «Кого ты больше боишься, меня или Бога, — спросил как-то Сталин одного крупного грузинского клира и, не получив ответа, ответил сам: “я знаю, меня! Иначе ты не пришел бы на свидание со мной в гражданской одежде”». “Я знаю, вы занимаетесь всякими пустяками (Византией, романтиками, иконами) именно потому, что и помыслить не можете вступить со мной в разговор”, — произнесла бы власть, обладая она аутентичным голосом. “Да нет, что ты, нам и впрямь интересны все эти мелочи”, ответили бы интеллектуалы, усомнившись в искренности своих слов. В этом заключается парадоксальность российской ситуации (и ее очень большое отличие от, скажем, американской): человек не может исследовать свой предмет, не определив свою позицию в системе, не определившись в этой системе как такого рода исследователь. Причина этому кроется не в набившей оскомину политизации советского общества (американцы или французы политизированы не меньше, хотя и по-другому), а в генетической схожести языка, на котором говорит власть и на котором пишутся книжки о “мелочах”. Когда я говорил о зависимости одного от другого, я имел в виду в первую очередь именно такую зависимость, где занятие оппозиции, в ту или иную сторону, не меняет общей картины и не может поэтому считаться релевантной.
Но как бы не относиться к 60-м, то было время открытия возможности говорить, возможности, которая до этого очень долго, пожалуй что сразу после разгона ОПОЯЗа и, заодно, советского психоанализа, была отменена как факт. Говорить стало не только возможным, но и необходимым; власть нуждалась в эскалации своих вербальных сил, нужно было осваивать иные, до того неведомые темы, научиться распознавать коды и знаки, присылаемые из остального мира. В СССР появляются и начинают развиваться новые дисциплины: семиотика, структурная лингвистика, культурология, анализ текста и проч. Все это проникает в славистику, которая удерживает связь со всеми новыми методами. Появляется школа Тарту, налаживаются прочные контакты с Москвой, которая не засиживается в девках и заводит роман со структурализмом; на лето последний отбывал в Эстонию. Ю. Лотман и его близкое окружение создали настоящий Вавилон: знатоки Сумарокова и Фонвизина были перемешаны со специалистами по ведийскому аористу, исследователи славянских брачных обрядов с любителями тамильской словесности. Беспрецедентный интеллектуальный винегрет был хорош как в целом, так и своими отдельными ингредиентами. Самым важным оставалось то, что несмотря на невероятный разброс профессиональных интересов (в западной академической среде подобное содружество людей со столь далекими предметами исследований непредставимо), все были связаны между собой не только взаимным обменом информации, но и освоением новых методов ее передачи. Все учились говорить, говорить по-новому.
Славистика была одной среди равных. Пушкин, Толстой, Гоголь, как, впрочем, Плутарх, Августин или Нон представляли интерес не столько сами по себе, сколько как знаки чего-то иного, невидимого и непрочитываемого без специального подготовки, нечто скрытого в каждом из таких имен. На поверхности старых предметов возникал новый, их описывающий, язык; реакция стала необратимой. Вчера казавшиеся понятными и доступными тексты Пушкина или Маяковского, Гоголя или Чехова, или даже переводы Новалиса или Пселла превратились в способы коммуникации между исследователями, читателями и политической властью. Всем троим хотелось понять тайный смысл написанного; для этого была необходима иерархия иного плана, нежели существовавшая в стране до того. Первые должны были говорить, вторые слушать, последняя — следить за тем, чтобы процесс протекал без сбоев (и подучиваться находу самой). Это были 70-е. Осмеянные в анекдотах про Брежнева, отсутствие красной икры и умного Рабиновича, эти годы создали крепкий интеллектуальный истеблишмент, чья продукция пользовалась неизменным коммерческим успехом, с которого и началась элитаризация гуманитарного знания (к началу 30-х годов сама идея элитарного знания была поставлена вне закона). Обыкновенное чтение авторов, как переводных, так и отечественных уже никого не удерживало внутри интеллектуального пространства: Слово о Полку без Д. Лихачева не воспринималось, Пушкин читался вместе с Н. Эдельманом, Гоголь вместе с Ю. Манном, Цветаева и Блок вместе М. Гаспаровым, Гете с А. Аникстом; книги С. Аверинцева, Е. Мелетинского, В. Иванова, А. Гуревича раскупались со скоростью Пикуля. На публичные лекции этих людей стекалось народу не меньше, чем на выступления народных, заслуженных и незаслуженных, просто обожаемых артистов Советского Союза.
В дискуссии отчетливо звучала мысль о почтении ко всем этим именам, о том, что своими текстами, выступлениями и присутствием они создали интеллектуальный климат времени. Никто с этим не спорит. Да и к тому же, насколько мне известно, никто из них не (был) обойден ни вниманием со стороны коллег, ни народной любовью. Осторожным следует быть с идеей об их антисоветской позиции (я здесь не имею в виду личное отношение конкретного человека к Советской власти). Положение, которое эти люди занимали и роль, которую они выполняли в том обществе, были устроены ни кем другим, как властью и тогдашней политикой, частично принимавшей как данность, частично исправлявшей поведение гуманитарной элиты. Как бы, скажем, Сергей Аверинцев лично и не презирал Советскую власть, он именно при ней сотворил свою чудесную академическую карьеру, не чураясь и подарков от этой власти (премия Ленинского Комсомола за книгу о Плутархе; трудно представить, что такое внимание было бы оказано антисоветчику). Nobless oblige, пребывать нужно было сразу в нескольких местах. Но главное, что с Советской властью уже можно было договориться (не всем, избранным). “Ok! Мы тебе дадим возможность опубликовать свои проповеди (книга Аверинцева о византийской поэтике), появиться по телевизору со стихами Мандельштама, с упоминанием, как бы невзначай, каких-то там сирийских мистиков, а ты сделаешь свой язык частью нашего языка, мы будем говорить с теми, с кем нужно твоим языком, то есть уже не совсем твоим, а нашим общим”. Мало, кто откажется от такого предложения.
СССР исчез также внезапно, как и появился. Ненужным стало никому подчиняться, лгать, противостоять, ни с кем договариваться и отвоевывать для себя скромные жизненные места. Каждый получил то, что так давно желал: свободу и право на себя. И тут выяснилось, что замолчавших вдруг оказалось больше, чем продолжавших говорить. Быть свободным — тоже ремесло. Перед славистикой и славистами, как и перед подавляющим большинством гуманитарного люда, встала проблема выживания. Линии жизни исследователей и их академические карьеры складывались по-разному. Кто-то принял новые правила игры, кто-то уехал, кто-то затих и занялся другими вещами, кто-то замолчал навсегда. В дискуссии поднимался вопрос о зарубежной славистике, об американской в частности. Те, кто приехал “туда”, привез любимые книги, — об этом было сказано. Но ведь с любимыми книгами приехали и любимые темы. “Интерес к стране пропал”, — общее мнение дискуссии, многих стало читать просто не интересно. Наступили тяжелые времена. На мой взгляд, это не совсем справедливо. В любой эпохе остаются люди, умеющие думать интересно, умеющие интересно писать. Интерес к стране, даже если он и спал, можно поднять, причем с помощью тех же славистских работ. Сегодня в Америке существуют блестящие авторы, книги которых прочитываются не хуже бестселлеровых романов: Б. Линколн, историк, С. Фрэнк, литературовед, И. Паперно, литературовед; в Англии — А. Джондж, историк; в Германии работают К. Штедке, А. Хансен-Леве, Б. Гройс, Игорь П. Смирнов, работы последнего сформировали целую школу психоисторических исследований. Это то, что известно мне, не специалисту в славистике. Не совсем, правда, понятно будущее всех этих достижений. Кто будет писать о говорить дальше? Среди студентов и аспирантов, выбирающих своей профессией Россию и/или иную славянскую страну, западных студентов и аспирантов в первую очередь, встретишь не так много тех, кто мыслит интересно, кто способен к продуцированию новых идей и концепций. Повинно здесь не только само юное племя. Система университетских правил — европейская в большей степени, чем американская — отдает предпочтение среднему тихому студенту, знающему привычки и пристрастия своего преподавателя и послушно идущего им навстречу. В этой ситуации очень сложно быть иным, — славистика не исключение. И еще одно отличие, о котором невозможно умолчать. На Западе и в Америке, за очень редким исключением, даже самый блестящий профессор-гуманитарий не вырастет в социально значимую фигуру. В определенном смысле исключением была (я подчеркиваю — была) Франция 60-х — 70-х годов, когда на выступления Сартра стекались со всех двадцати районов Парижа, когда на Фуко занимали очередь у дверей Коллеж де Франс, когда журнал “Тель Кель” был популярнее “Пари Матч”, когда просвещенный монарх Миттеран заступился за арестованного философа Деррида, когда шизоид объявлялся культурным героем. Все это в прошлом. В СССР же так было всегда, за исключением годов полного удушья. В Америке даже самый читаемый гуманитарный профессор, пусть это будет Рорти или Ролз, не идет ни в какое сравнение по степени популярности со скромным спортивным комментатором или с диетологом, выступающим по воскресным дням. Америка — страна профессионалов; если ты специалист по Достоевскому или Канту, то почему ты должен занимать эфирное время и рассказывать о своей работе миллионам домохозяек, которые с удовольствием посмотрят на другого профессионала, какого-нибудь Эдди Мерфи, а тебя, если ты этого заслужишь, они послушают в аудитории колледжа (Хомский, которого я упомянул в начале, — редчайшее исключение; причем его популярность не имеет ничего общего со его лингвистическими занятиями). Телевыступления Аверинцева, Лотмана или Мамардашвили обсуждались неделями; их ждали, желали, в них видели смысл времени перемен.
Вот уже почти десять лет прошло после смерти СССР. За это время многое поменялось: вкусы, привычки, манеры, привязанности, предметы обожания. Поменялись и культовые фигуры. Если в советскую эпоху (особенно в последнюю его декаду), помимо уже нам знакомых имен, к культовым авторам можно было смело отнести Хайдеггера, Ясперса, Сартра, Ницше, то сейчас эти имена отошли в тень. Делез, Деррида, Фуко, Лакан, а для самых отсталых — Рорти, Хабермас, Витгенштейн являются остовом массового чтения. Французские авторы пришли в Россию с опозданием на тридцать лет; кто-то, как Деррида, даже сумел побывать в Москве, изрядно поудивлявшись стойкому неприятию его “привидений Маркса” (удивиться, правда, можно и тому, насколько Деррида не имел понятия о стране своего визита. Или просто наивность? Трудно верится...). Вместе с текстами деконструкции, шизоанализа и археологии знания в Россию пришел и постмодерн. Что это на самом деле знает очень незначительное число его почитателей, но в этом и прелесть. Постмодерн совсем не обязательно знать, гораздо важнее его любить, и уж совсем важно любить тех, кто его делал. Любовь к этому милому, почти родному западному изобретению превратилась в жесткий модулятор практически всех без исключения литературоведческих и философских практик. На этот раз слависты оказались в самом центре игры. Кому как не им участвовать в постмодернистской судьбе своей модернистской страны. Какая разница, что ты там сочинил за последние тридцать лет, правда здесь, в постмодерне. И нужно следовать общему рабочему настрою: “Подтянемся, ребята! Теперь в наших книгах главное ссылки и цитаты, цитаты и ссылки. Больше ссылок и цитат, товарищ!”. Теперь недостаточно написать хорошую книгу о Достоевском, книга должна содержать определенное (лучше большое) количество цитатной массы, играющей в твоем тексте роль дорожных указателей. Читающий должен знать, что приобрел книжку не зря, что его не обманули, что он на правильном пути: вместе с Деррида, Фуко и Лаканом. Книга его научит правильному к этим именам отношению, а правильное отношение к ним может быть одно — безответная любовь (словом так, как советские люди в свое время любили коммунистическую партию). В недавней книге Паперно о самоубийстве нашли только одну цитату из Фрейда, за что исследовательница и подверглась строгому выговору (считай повезло). Ничего, может быть исправится.
Настала пора сравнения славистов с теми, кого принято относить к постмодернизму. Читал ли Гаспаров Фуко? Да, вероятно. Ну а что бы изменилось в Гаспарове, если бы он его не читал? Да и прочитав Фуко, пожилой классический филолог и стиховед, судя по косвенным источникам, не разделил радость и восхищение тех, кто ему, вероятно, посоветовал его прочитать. Любопытно, как бы отреагировал Фуко, прочти он Гаспарова. В. Бибихин, можно догадываться, прочитал всего Фуко и всего Деррида, но Гаспаровым при этом он не стал. После смерти Лотмана в его библиотеке нашли книги Р. Барта с дарственными надписями, книги были неразрезанными (устное сообщение Г. Морева). Мне представляется, что таким образом поставленный вопрос некорректен (можно ведь идти дальше, и спросить читал ли тот же Гаспаров китаистские работы В. Малявина, ведологические книги Т. Елизаренковой, читал ли он Авесту, желательно в подлиннике, и т.п., а Фуко, читал ли он Чедвика, Вентриса, Роде, Дюмезиля, Тойнби...?) Скорее здесь стоит подумать о концептуальной стратегии того или иного чтения, о чтении той или иной книги не как (или не только как) источника информации, а как элемента своей собственной мыслительной стратегии, тем более, когда речь заходит о профессионалах высокого класса.
Иногда, или даже часто, с обстоятельствами приходится мириться. На столах многих русских специалистов в области славистики появилась масса философской литературы, чья актуальность в странах ее производства сейчас под очень большим сомнением. В России тексты Деррида и Фуко приняты как откровение, во Франции или Америке их сейчас читают в свободное от работы время или не читают вовсе. Идеи и люди, вышедшие из американских факультетов сравнительного литературоведения 70-х — 80-х годы (П. де Ман, Х. Миллер, Х. Блум, Б. Джонсон и многие, многие другие), которые, собственно, и рассказали миру о французской философии, покидают сцену и уходят в ими же сотворенное прошлое. Их продолжают цитировать, время от времени им выдают премии, порой, даже за еще не вышедшую книгу (как Блуму), но все это больше похоже на прощание с уходящим на пенсию любимым цирковым актером. Ты как бы знаешь, что он на что-то еще способен, веришь в его силы и моложавый дух, но требовать доказательств всего этого ты уже не в праве. Ему нужен отдых, а тебе иллюзия его присутствия.
Потеряв СССР, русская и западная славистика приобрела постмодерн. Его нужно любить, можно (при особой смелости) ненавидеть, подобно СССР, но важно находиться от него в зависимости, противостоять ему или с обожанием подчиниться. Нам поведали, что не существует центра и оригинала, что тоталитаризм был плох, потому что слишком метафизичен, в метафизике никакого проку нет, потому что она слишком тоталитарна, деконструкция хороша, потому что она освободилась — а заодно освободила всех страдавших — как от метафизики, так и от тоталитаризма, а те, кому плохо с деконструкцией, либо метафизичны, либо тоталитарны, а может и все сразу. Идеология постмодерна, в глазах ее авторов, замечательна тем, что она ничего не предлагает взамен: ни логосу, ни фаллосу, ни центру, ни периферии, ни даже письму, последнее находится под реальной угрозой уничтожения (электронно написанный текст не написан в том смысле, который в слово “письмо, написание” вкладывали борцы против метафизики; такой текст исчезает в процессе его написания. Ср. мою статью о романах В. Сорокина, где речь шла о необходимости разделения текста и письма как двух нетождественных друг другу практик: А. Недель, Доска трансгрессий Владимира Сорокина. Митин Журнал 56. СПб, 1998). Эпоха постмодерна должна, просто обязана стать последней, ее авторы становятся последними авторами, последними философами на земле (а почему бы и нет, были же “первые философы”). Восставать, спорить, анализировать больше нечего. Реальность оказалась целиком симулируемой, оказалась настолько, что ее самой больше почти не осталось. Объявленная святыми отцами никчемной, она больше не предмет приложения серьезных усилий. “Мы были так напуганы этой реальностью — Гитлер, Сталин, алжирская война, борьба коренных африканцев с колонизаторами и т.п., — что решили ее отменить, точнее — ею пожертвовать ради того, чтобы заставить историю поскорее забыть про себя. Так мы спасем и себя, и вас: вы превратитесь в свободных номадов, отправляющих друг другу почтовые открытки (можно с изображением лежащего на кушетке Фрейда или танцующего Рузвельта), мы, проучившие небо и землю за испытанный страх, останемся в будущих книгах и статьях как единственное свидетельство вашей жизни на письме”.
Удивительным, еще до конца не обнаруженным способом работает механизм зависимости (пусть в данном случае это будет славистика). Когда СССР был жив, он мешал работать, мешал думать и продуцировать идеи и тексты, в которых очень часто (тайно или явно) он сам был главным предметом исследований; когда же его не стало, то помехой на пути к своему свободному сознанию стало именно это отсутствие. В чем и как проявляется зависимость от отсутствия — вопрос, выходящий за пределы чисто славистского интереса (и не в этом тексте его обсуждать). Но на одной детали мне бы все же хотелось поставить акцент: причину зависимости, от предмета ли, пространства, идеологии или чужой воли, как от отсутствия оных, следует искать не в самих этих вещах, а в нашем желании от них освободиться.