начальная personalia портфель архив ресурсы
[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]
КИРИЛЛ КОБРИН
ОБ ОДНОЙ ФРАЗЕ Л.Я.ГИНЗБУРГ
Я столь многим обязан Л.Я.Гинзбург, что сочиняя и пересочиняя свое эссе о ней, оказался в каком-то жанровом рабстве у объекта описания. Я никак не мог скомпоновать связный текст из бесконечных выписок, заметок, цитаций, накопившихся за несколько лет. Сколько не лепил из них нечто галльское, а то и англосаксонское, рассуждения рассыпались и, гордо-дискретные, скакали по столешнице будто бусины из порвавшегося ожерелья. Под этот тревожный стук я придумал жанр будущего сочинения. Жанр «приписки». Изобрел его князь Петр Андреевич Вяземский, «приписывавший» уже об теневую пору своей жизни поздние комментарии к собственным ранним заметкам. Известно, что Л.Я.Гинзбург стала вести свои записные книжки в двадцатые годы под влиянием «записных книжек» Вяземского, которые, к слову, тогда издавала. Позаимствовала она и локальный жанр позднейшей «приписки». Отчасти из почтения (и благодарности!) к Петру Андреевичу Вяземскому и Лидии Яковлевне Гинзбург, отчасти по внутренней склонности попробую продолжить эту линию.
Что получилось – судить читателю.
Нижеследующий текст представляет собой развернутый комментарий к одной фразе Л.Я.Гинзбург, перебиваемый позднейшими замечаниями.
Одна из самых чудовищных фраз в русской литературе такова: «Поведением управляют устремления и интересы, превращающие человека в устройство, приспособленное, биологически и социально, для жизни». Самое страшное здесь даже не слово «устройство». Самое страшное: предположение, что сам по себе «человек» – существо для жизни не приспособленное, ни биологически, ни социально. «Жизнь» в представлении Л.Я.Гинзбург такова, что «выжить» можно только превратившись в некое «устройство», чему способствуют «устремления» и «интересы», изначально человеку не свойственные. Любопытно было бы проанализировать это рассуждение с точки зрения историзма, то есть так, как это сделала бы сама Гинзбург.
Очевидно, что такую фразу мог сочинить только человек исторического разрыва, помнящий, что до этой нечеловеческой, точнее – «а-человеческой» жизни была другая, не требующая для выживания необходимости превращения человека в «устройство». Та жизнь, что была «до», кончилась. Но люди той жизни, сколько бы они друг друга не истребляли, исчезли не все. Именно о таком человеке пишет Гинзбург: о «человеке кончившейся жизни» в условиях «новой жизни». Именно ему требуется превратиться в «устройство» для выживания. Именно он должен руководствоваться не логикой, не чувством, не верой, не идеалами, а «устремлениями и интересами», изначально ему чуждыми, навязанными ему «новой жизнью».
Приписка 1.
Уже через три недели после разматывания вышеприведенного рассуждения я наткнулся (в тысячный раз листая «Человека за письменным столом») на определение этой самой «новой жизни», данное самой Гинзбург. Вот оно: «…чувство конца старого мира. Я говорю не о поддающихся логике соображениях (это само собой), но о глубинном переживании конца и необратимого наступления нового, ни на что прежнее не похожего мира (недолговечный нэп спутал, но не искоренил это переживание). Он трудный (в то же время есть в нем какая-то облегченность обнаженности), но он есть единственная непререкаемая данность, реальность, в которой нужно жить иначе, чем жили, чем живут сейчас за ее пределами». Любопытно, что уникальность, небывалость «новой жизни» определяется не только хронологическими рамками («иначе, чем жили»), но и географическими («чем живут сейчас за ее пределами»). «Советская республика в кольце врагов» – не просто фраза времен гражданской войны, «блокада» – не просто эпизод (пусть непереносимо трагический, но эпизод) второй мировой…
Такой человек, по большей части, и есть объект редукционистских манипуляций Л.Я.Гинзбург: механизм сведения «устройства» к биологическим (не очень ее интересующим) и социальным (главным, по ее мнению) «устремлениям» и «интересам» довольно прост. «Человек старой жизни» анализирует собственное «устройство для выживания в новой жизни» - вот чем является проза Гинзбург. Но такой анализ должен быть par excellence историческим…
Приписка 2.
Меня всегда волновал сладковатый, сухой, бестелесный запах ее прозы. Потому вопрос о «биологическом» в рассуждениях Л.Я.Гинзбург не исчезает из моего сознания; прячется, но не исчезает. Выскакивает всякий раз при удобном и совсем не удобном случае. На днях мне подарили скандальную книгу Могутина «Сверхчеловеческие супертексты». Листая это сочинение, написанное, на первый взгляд, не чернилами, а спермой, я вдруг обнаружил, что «сексуальное» («биологическое») для автора почти равняется «социальному». Потому никакой эротики, тем паче – порнографии, там нет. Есть социальная ненависть, социальная приязнь, социальная а-социальность. Очередная иллюстрация идей Фуко о сексуальности, как о типе социальной практики, навязанной репрессивной культурой. И тут почему-то чертиком выскочил тот самый вопрос о «биологическом» у Л.Я.Гинзбург. А потом написалось следующее: «На самом деле, «биологическое» не сильно волновало Гинзбург потому, что «социальное» для нее и было «биологическим» (и наоборот). В условиях советской жизни 20-х, а особенно 30-х и 40-х годов только социальная активность строго определенного рода и направления могла обеспечить биологическое выживание; она была биологическим выживанием; социальное было биологическим. Между прочим, отчасти поэтому так удались Гинзбург «Записки блокадного человека»: там слияние социального и биологического дошло до предела. Она всю жизнь писала именно «записки блокадного человека», она почти всю жизнь прожила в блокадном обществе, в обществе, где биологическое и социальное совпадают. Оттого опыт ее кажется столь экзотичным человеку консюмеристского общества; и дело вовсе не в битком набитых магазинах, а в самой структуре человеческих чувств, желаний, алчбы. Живущий в обществе потребления алчет то, что находится вне биологического, он вообще не знает, чего алчет, пока случайно не увидит. «В потреблении сегодня нет ничего «природного»; это нечто, что приобретается, чему «научают»; это желание, возникающее у людей в процессе социализации», - так писал Р.Бокок в своем «Потреблении».
Любопытно, что, подвергая окружающих бестрепетному историческому анализу, деконструируя их на простейшие (в итоге) социальные механизмы, Л.Я.Гинзбург ставила себя в некие скобки, выводила рефлексирующего за рамки объекта рефлексии, как сказал бы А.М.Пятигорский, занимала позицию «наблюдателя» – «наблюдателя чужого мышления и поведения». Это и есть позиция историка, социолога. Как мне кажется, Гинзбург была как раз крупнейшим историком советского общества; тот факт, что она уцелела, сделал ее наблюдение уникальным по хронологическому охвату: от 20-х до 80-х годов. К тому же, я считаю ее крупнейшим марксистским социологом нашего века: если Маркс придумал принцип, сводивший многообразие человеческой жизни к социальному, то Л.Я.Гинзбург, как никто другой, показала работу этих социальных механизмов. Ее проза и есть самый могущественный механизм, чудовищная редукционистская машина, разбирающая все и вся, не оставляя неделимого остатка. Как писал Ленин: «электрон практически неисчерпаем». Как писала Гинзбург: «В человеке и в судьбе человека подлежит анализу не неповторимо личное, потому что оно есть последний и нашими способами неразложимый предел психического механизма; и не типическое, потому что типическое подавляет материал, но в первую очередь – всё психофизически и исторически закономерное. Фатум человека, как точка пересечения всеобщих тенденций». Вот уж лучше не скажешь… Фатум человека можно разложить на составляющие его всеобщие тенденции. Ничего личного – не потому, что он «нашими» (читай – «марксистскими») методами неразложим, а потому, что на самом деле – его нет. «Личное» исторически не закономерно, потому его нет. Как говорят киллеры: “It’s a business, nothing personal”.
Здесь лежит главное отличие Л.Я.Гинзбург от так называемых «мэтров» – ее учителей-формалистов; прежде всего, от Шкловского. Дело даже не в том, что теория имманентности литературы была противна ее историзму. Дело в том, что, как тонко отметил Выготский в «Психологии искусства», за теорией «остраннения» скрывался гедонизм. Вещь следует вывести из привычного ей ряда, чтобы заново увидеть ее. Чтобы ей насладиться. Шкловский обнажал прием и наслаждался «переживая его». Л.Я.Гинзбург обнажила «обнажение приема» и заключила в исторические рамки. «Только не пытайтесь понять здесь что-либо с помощью гедонизма», - выносит она свой приговор. Лет за десять до этого она хирургически точно определила свое отличие от «мэтров»: «Сейчас несостоятельность имманентного развития литературы лежит на ладони, ее нельзя не заметить… литературная методология только оформляется логикой, порождается же она личной психологией в сочетании с чувством истории. Ее, как любовь, убивают не аргументацией, а временем и необходимостью конца. Так пришел конец имманентности».
Обратим внимание на последнюю фразу. Здесь Л.Я.Гинзбург проговорилась. Пришел конец не только «теории имманентности литературы», но и самой имманентности; имманентность просто растворяется в «исторической закономерности». Так у самой Гинзбург проявляется особого рода гедонизм: она наслаждается не вещью, а ее исторической закономерностью.
В конце концов, в разряд исторически закономерных вещей попадает сам автор. Наблюдатель начинает наблюдать себя. Мы можем датировать этап этого процесса. Запись 1973 года: «Моя тема: как человек определенного исторического склада подсчитывает свое достояние перед лицом небытия».
Меня всегда интриговала эта фраза; лет восемь назад я сочинил даже крохотное эссе о ней. Но интриговала вторая ее часть: «…подсчитывает свое достояние перед лицом небытия». Кажется, пора обратить внимание на первую.
«Человек определенного исторического склада». Неумолимый приговор. Машина дрогнула и остановилась. Машина осознала, что возможности ее ограничены, что заложены они при сборке и описаны в инструкции, Историзм, редукционизм сам заключил себя в исторические, подлежащие редукции, рамки. О том, «какого исторического склада» – сказано в эссе «Поколение на повороте».
Как она была права, когда писала: «Подобно грешникам, мы пригвождены к своей истории»! Но не следует забывать, что грех как раз и состоял в создании этой истории. Впрочем, сантименты были бы здесь излишни: Гинзбург не раскаивается в своем грехе; а это был именно ее – человека 20-х годов – грех. Достаточно вслушаться в азартную интонацию поколенческого автопортрета: «У нас – политика, история, социальность, неистребимые, в кровь вошедшие, кровью проверенные». Только вот те, в чью кровь «политика с социальностью» вошли и те, чьей кровью они были «проверены» – разные люди.
Приписка 3.
Самая острая, неперносимо бередящая сердце вещь Л.Я.Гинзбург – «Мысль, описавшая круг». Кажется, только там у нее «тень знает свое место», социальное не сжирает экзистенциальное, хотя, как обычно, автор безукоризненно совлекает оболочку со всех социальных механизмов. Но остается еще нечто, неразложимое в анализе. Смерть. Смерть любимого человека. Только это заставляет ее выстроить (может быть, даже против своей воли) иную ценностную иерархию. На вершине – пустая, бездонная тайна, чуть ниже – острая, холодноватой бритвой режущая боль, еще ниже – все изобилие фокусов, придуманных людьми для отвлечения от первых двух.