начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале [ предыдущая статья ] [ содержание ] [ следующая статья ]
Сергей Ромашко
Получилась хорошая русская дискуссия — сразу обо всем. Так что комментировать в принципе можно долго (дольше самой беседы). Но неплохо было бы хотя бы “растащить” разные вещи, слепленные здесь вместе.
Во-первых, это, так сказать, экзистенциальный план: иностранный славист беседует с русским издателем. Оба зависят от коммуникации между Западом и Россией: обоим нужны более или менее успешные контакты. Но их нет. Приезжает в Москву Деррида — а толку чуть. Приезжают русские люди на Запад — толку еще меньше. Что делать?
Второе — это славистика и ее место во всей этой истории. Саша настаивает на том, что именно славистика и определяет положение России в общемировом контексте. “Славист это не просто ученый”. “Поэт в России...” Почти история про то, что все антисоветские анекдоты сочинялись в ЦРУ.
Третье — состояние России и ее место в том самом общемировом контексте (который не просто контекст нескольких университетских кружков). Славистика здесь вообще мало что дает. Собственно, и не о ней в основном и речь. Славистика — только зеркало.
Можно было бы продолжать, но и этого достаточно. Ясно, что обо всем не скажешь. Поэтому ограничусь несколькими заметками без особой претензии.
Об “антисоветской истории литературы” — в том-то и дело, что всякое “анти-” прилеплено к своей отправной точке (которая и является основной, потому что не снабжена никакими приставками). Это одна из серьезнейших проблем нашего состояния. Узколобый антисоветизм был непродуктивен всегда — но сейчас эта непродуктивность может реализоваться, что и ставит нас в неловкое положение. Только в “пост-”состоянии стало совершенно очевидно, что все представители советского общества сидели в одной лодке, даже если гребли в разные стороны (кстати, угрозу советскому обществу почувствовали первыми именно эмигранты: так появились отчаянные протесты видных диссидентов “с того берега” против перестройки). Беда в том, что мы не знаем, что же делать — не вообще, а “чисто конкретно”. Отсюда мазохистское цепляние за советское (художники, например, никак не выползут из “игры” с советской символикой, которая никакая уже и не игра).
Заявляя о желании куда-то влиться, мы в то же время скорее никуда не вливаемся, а просто проваливаемся назад, причем даже не в советское, а в досоветское состояние (в этом смысле прав Саша, когда говорит, что советский профессор в каком-то смысле лучше). Такой регрессивный провал, деградация довольно типичны для кризисного состояния общества (помню, меня поразила средневековая, а то и почти первобытная символика современных сербских четников — их ведь вряд ли этому кто-то учил, это возрождается спонтанно, даже если и сознательно кем-то подталкивается). И в этом одна из причин нашей этнографизации. Западные люди действительно склонны смотреть на нас как на аборигенов, беседовать с нами, как с информантами. Я, например, услышав вопрос: “Что Вы думаете о...”, всегда уточняю: “Вас интересует моя личная точка зрения или позиция, характерная для российского общества вообще?” В девяти случаях из десяти выясняется, что второе, т.е. собеседнику вообще не приходит в голову, что у русских могут быть разные мнения. (Еще хороший стандартный вопрос: “Какая газета сейчас в России главная?” Вообще такие “вопросы к аборигенам” было бы неплохо собрать и проанализировать.) Позиция этнографа удобна для стороннего наблюдателя, потому что позволяет многие вопросы вообще не ставить (они что-то там делают, потому что у них, у русских, всегда так). Отсюда желание спихнуть Россию в такую этнографическую яму. Глубина в зависимости от обстоятельств может быть различной, или советской или досоветской. Примеров тому множество. Самый простой и глупый, но показательный и широкого употребления: телеканал CNN только совсем недавно снял шедшую в течение ряда лет рекламу, в которой прибытие на современный российский аэродром изображается следующим образом: множество мужчин в гимнастерках образца пятьдесят какого-то года, кругом красные транспаранты с надписями “да здравствует” и т. п. (тут же прибытие куда-то в Среднюю Азию изображалось уже в более классическом этническом варианте, с тюбетейками и коврами; возможно, эта часть воспринимается среднеазиатскими людьми не лучше, судить не берусь). Хуже то, что мы сами нередко готовы в эту яму валиться. Это позиция торговца интеллектуальными матрешками под девизом “смотрите все, вот я какой кошмарный” (продвинутый вариант: I'm bad...).
Наша исковерканная гуманитарная культура в этой ситуации мало чем может помочь. Вопрос о методологии действительно воспринимается как довольно неприличный. Но методология никогда и не была нашей сильной стороной (отсюда и радость расставания многих с официальным марксизмом как с тяжелой обузой, заставлявшей некоторую методологию все же соблюдать; кстати, происходившее в советское время в целом, несмотря на всеобщее убеждение, почти не имело отношения к марксизму, который оказался во всей этой истории невинно пострадавшим — сам марксизм я здесь не обсуждаю — отсюда и это непонимание наших и западных людей в том, что касается марксизма и левизны). Но попытка представить наших ученых этакими глухими позитивистами также не слишком убедительна — правда, если иметь в виду опять-таки позитивизм западного толка. Это такой позитивизм без позитивной работы. Если взять филологию, то у нас нет ни приличных словарей, ни хороших изданий основных текстов, ни грамматик, ни атласов, ни описей архивов, ни биографий, ни библиографий, т. е. всего того, что можно найти у классических позитивистов 19 и начала 20 века — зато многое из этого есть на Западе (конечно, настолько, насколько это можно сделать там). Классическая позитивистская дисциплина — диалектология — находится в совершенно невозможном состоянии, ее по сути дела нет (в свое время молодой Якобсон заявил, что “диалектология становится главным импульсом”, но сам никаких “позитивных” работ не оставил — поистине “русский филолог”). Как нет и фонетики. Поэтому не будучи строгими в методологии, мы проигрываем и в позитивистской работе (что, впрочем, не удивительно, потому что для позитивистской работы тоже нужна достаточно четкая, хотя и ограниченная, методология). Российский интеллектуал вольно или невольно оказывается в роли этакого еврейского мудреца, изъясняющегося притчами и эффектными жестами. Но это снова ведет к этнографизации.
Сама славистика может сделать в этой ситуации не так уж и много. Можно было бы предположить, что напряженная работа по осмыслению состояния и истории России привела бы к некоей изощренной методологии и методике (подобно тому как работа с языками и культурами американских аборигенов положила начало американскому структурализму, например). Но надежд на это по разным причинам почти нет. Как правильно отмечалось, славистика долгое время была бесплатным приложением к советологии (которая, кстати, в решающий момент опозорилась — вот что нужно бы проанализировать, глядишь, и кризис славистического знания на Западе стал бы понятнее, как и выходы из него). Сейчас нет СССР, нет и советологии, а с Россией, как полагают на Западе, и так все ясно (а что не ясно — не имеет значения). Отсюда отсутствие всякого интереса, прочее — производное. Любой вариант укрепления России будет работать и на славистику. (Принципиальная ошибка разного рода эсперантистов — они думают, что дело в языке, а вот и нет; латинский язык стал тем, чем он стал, потому что был языком Римской империи, а не потому, что был лучше, скажем греческого. Интерес к России утрачен, но, скажем, появился интерес к Китаю или Ирану.) Культурных достижений в последние десять лет, которые могли бы существенно повлиять на положение славистики, признаемся самим себе, мы не обрели. Старые утратили актуальность (одна немецкая славистка вспоминала, как начинал курс славистики знаменитый Чижевский: “Кто пришел сюда потому, что любит казачий хор? Здесь вам нечего делать. Кто пришел потому, что ночами читал Достоевского? Здесь вам нечего делать.” Вообще же писать можно и о Достоевском, весь вопрос — как.). Одного желания, как всегда, мало. Бессмысленно укорять западных коллег, что они не желают видеть наших усилий.
Попытка изъясняться с западными людьми на их же языке, как правило, только усиливает недоумение западной стороны. Насыщение русского текста иностранными словами не делает его менее русским, но с толку сбивает, потому что слова эти все равно осмысляются по-русски. Старые слависты перестают понимать своих знакомых и раздражаются. Один немецкий коллега: «Что значат все эти “в этом дискурсивном пространстве”? Я не понимаю. По-моему, ничего не значат!» И он прав. С точки зрения западного гуманитария все это действительно ничего не значит, потому что слова употребляются “неправильно”.
Вообще же глобальная ситуация настолько диффузна и подвижна, что требования, предъявляемые к России, на самом деле не может выполнить никто (просто их не ко всем предъявляют). Положение славистики поэтому в принципе не хуже и не лучше других. Но в отличие от романистики она вылетела с того определенного места, которое в течение долгого времени занимала. Поэтому ей труднее. Но и здесь славистика только отражает то, что происходит с нами.