Толстогузов П. Н. Стихотворение
Ф. И. Тютчева «Певучесть есть в морских
волнах…»: структурная и тематическая
роль цитат и реминисценций
Толстогузов
П. Н. Стихотворение Тютчева «Певучесть
есть в морских волнах…». Структурная
и тематическая роль цитат и реминисценций
// Фил. науки. — 1999. — № 1. — С. 48–58.
Примечание к сетевой публикации: в угловые скобки
помещен текст, выпущенный в журнальном
варианте статьи.
С. 48
«Певучесть
есть в морских волнах…» (1865) — одно из
самых известных стихотворений Ф. И. Тютчева,
и несмотря на эту известность и даже хрестоматийность
оно продолжает оставаться для читателя
знакомым незнакомцем. Еще Д. С. Мережковский,
интерпретируя этот текст, утверждал,
что основная мысль Тютчева здесь пантеистична:
«в мире стихийном — истина и благо»
(«Две тайны русской поэзии», 1915) [1].
Похожее истолкование мы встретим у К. В. Пигарева,
Б. Я. Бухштаба и Н. Я. Берковского: «По убеждению
Тютчева, гипертрофированное личное начало
мешает человеку полностью ощутить себя
частью природы и присоединить свой голос
к ее «общему хору»» [2], в стихотворении декларируется «стремление … к слиянию
с «мировой душой»» [3], «природа
… переступает через своих индивидуумов,
она осуществляет себя через частное,
равнодушная к частному. <…> и не лучше
ли оставаться в природе … чем купить
себе личность, как это делает человек» [4].
Именно в этом смысле стихотворение названо
«программным» для Тютчева [5], хотя
с не меньшим основанием можно было бы
утверждать, что программным (или не менее
программным) для поэта здесь является
«души отчаянной протест». В самом деле,
почему «гармония в стихийных спорах»
должна восприниматься как образ безусловно
позитивный и «программный», а «ропот»
«мыслящего тростника» нет?
Ответ обычно
связан с опорой на такие тютчевские тексты,
как «Смотри, как на речном просторе…»,
«Успокоение» («Гроза прошла — еще курясь,
лежал…»), «Нет, моего к тебе пристрастья…»
и другие. Но этот аргумент может быть
опровергнут при помощи того же контекста,
если мы вспомним о стихотворении «Два
голоса», например, где трагическому мужеству
человека явно отдано предпочтение перед
«блаженством» олимпийцев (эмблематически
выражающем все ту же природную гармонию)
или о стихотворении «Волна и дума», где
человеческое и природное — «два проявленья
стихии одной», но ничего утешительного
в этом «призрачном» и «тревожно-пустом»
единстве нет. Вообще попытки определить
тематическую специфику образного ряда
у Тютчева через увязку с той или иной
идеологической константой заведомо обречены.
Добросовестно идя по этому пути, нельзя
не придти к выводу
С. 49
о мировоззренческом
нигилизме Тютчева, как это сделал Мережковский:
«По сравнению с нигилизмом Тютчева добрый
старый нигилизм русских мальчиков по
Молешотту и Бюхнеру — какая детская шалость!» [6].
По меткому выражению Ю. Н. Тынянова это
попытки «разрушить их (стихи Тютчева
— П.Т.) в общепонятную философскую прозу» [7].
Намного более продуктивен подход, сформулированный
Ю. М. Лотманом на основе работ Л. В. Пумпянского,
Б. М. Эйхенбаума, Ю. Н. Тынянова: «следует
отделить описание онтологии … тютчевского
мира, его языка, от описаний отдельных
текстов, которые надлежит рассматривать
как сообщения на этом языке». И далее:
«язык Тютчева … представляет собой сплав,
опирающийся на различные культурные
традиции. Например, в словарь Тютчева
входит пласт традиционно-эмблематических
значений. Здесь неизбежен выход за пределы
собственно тютчевского мира» [8].
Тынянов сделал
по поводу стихотворения «Певучесть есть
в морских волнах…» веское замечание:
он отметил, что в нем «три строфы «одические»
кончаются … смешением ораторского и
полемически-газетного стиля» в последней
строфе [9]. (Имеется в виду «полемически-газетная»
строка «Души отчаянной протест».) Это
замечание — один из аргументов в пользу
тыняновской концепции ораторской речи
как одного из структурирующих поэзию
Тютчева начал. Вторжение «полемически-газетного
стиля» в высокий лирический строй должно
означать универсальность, сверхактуальность
ораторского начала для Тютчева, который
ради единства приема шел даже на смешение
стилей. А одна из практически постоянно
присутствующих в ораторских конструкциях
поэта составляющих — антитеза, которая
оформляет как синтаксис, так и строфику [10].
Действительно,
в «Певучесть…» (далее для краткости
мы будем обозначать стихотворение первым
словом) присутствует развернутая антитеза
природной «гармонии» и «разлада» с
нею, осознаваемого человеком. Четыре
строфы (четвертая долгое время не включалась
в состав стихотворения) представляют
собой две части (по две строфы) [11],
в первой из которых формулируется сама
антитеза, а во второй риторически звучащий
вопрос о причинах разлада — вопрос, который
остается без ответа. Форма «неразрешенного
вопроса» характерна для тютчевских стихов,
достаточно упомянуть «Probléme», «Смотри,
как на речном просторе…», «Природа —
сфинкс. И тем она верней…», «Смотри,
как запад разгорелся…». Даже если вопрос
не оформлен риторически и синтаксически,
он присутствует в качестве особой модальности
суждения (как, например, в стихотворении
«Фонтан», где образ «незримо-роковой»
силы, ограничивающей стремления человеческого
разума, оставляет открытым вопрос о природе
и намерениях этой силы).
С. 50
Подобная композиция
заставляет вспомнить об антологической
поэзии, об одном из ее жанров — дидактической
и увещевательной эпиграмме, которая также
часто представляла собой композиционно
оформленную антитезу, где вопросо-ответная
структура была обычной. Афористическая
заостренность, композиционные простота
и строгость антологической эпиграммы
очень хорошо ощущаются в некоторых стихотворениях
Тютчева, таких, например, как «Probléme»
(1833), «Волна и дума» (1851), «В разлуке есть
высокое значенье…» (1851) [12]. В «Певучесть…»,
однако, присутствие этой формы осложнено
ее «инверсным» применением: вопрос оказывается
итоговой частью текста (причем не формально-синтаксической,
а содержательной), на месте обычного утверждения-ответа
(αποκρισις) [13].
Намеченная семантическими оппозициями
pointe, эпиграмматическая игра слов, — «созвучье
полное», «хор» / «не то поет», «невозмутимый
строй» / «разлад», «мусикийский шорох»
камыша / ропот «мыслящего тростника»,
— не разрешается в пусть парадоксальный,
но афористически веский итог. Незавершенность
провоцировала предсказуемую читательскую
реакцию: «возбужденное любопытство без
удовлетворения в сем роде сочинений …
неприятно и тягостно» [14]. Намеренность
такого хода и его смысл обнаруживаются
при исследовании системы отсылок к контексту
— цитат и реминисценций, которые здесь
образуют необычайно сложный даже для
тютчевской поэзии идейный итог.
Обычно указывают
на два литературных источника этого стихотворения:
на строку из авсониева «Послания Понтию
Павлину» [15] и на известное выражение
Паскаля о «мыслящем тростнике» (фрагменты
347 и 348 «Мыслей»). Между тем в последней
строфе присутствует цитата из Библии
«глас вопиющего в пустыне» (Исайя 40.
3 и рецитация в Мф 3. 3, Мк 1. 3, Лк 3. 4, Ин 1.
23), которая, впрочем, может показаться
не связанной здесь с первоисточником
и привлеченной лишь как общеупотребительный
перифраз. Даже если учитывать этот минимальный
объем отсылок (а он, как будет видно из
последующего, в самом деле минимальный),
очевидно, что строка Авсония и образ Паскаля
находятся в идеологическом противоречии:
пифагорейская идея музыкальной гармонии
всех сфер бытия (est in arundineis modulatio musica ripis
— «В береговых камышах пробегает мусический
трепет», пер. М. Гаспарова [16]) контрастирует
с вызовом, который заключают в себе слова
французского мыслителя: «Человек — всего
лишь тростник, слабейшее из творений
природы, но он — тростник мыслящий. …
Пусть даже его уничтожит Вселенная, человек
все равно возвышеннее, ибо сознает, что
расстается с жизнью и что слабее Вселенной,
а она ничего не сознает» (фр. 347, пер. Э.Линецкой) [17].
С. 51
Пифагорейская
умиротворенность и барочная по духу и
форме мысль о парадоксально соревновательном
соотношении «малого» и «великого»
противостоят друг другу как «да» и «нет».
Причем паскалевский образ полемичен
не только в связи с рассуждением о человеке
и Вселенной, но и по отношению к первоисточнику
образа — Библии. Сравнение человека с
тростником (камышом) заимствовано из
Писания: «И поразит Господь Израиля,
и будет он, как тростник, колеблемый в
воде» (3 Царств 14. 15); «когда гнет голову
свою, как тростник» (Исаия 58. 5); «поразил
надмевавшегося насилием и дерзостью,
сотрясая его туда и сюда, как тростник»
(3 Маккавейская 2.16) (ср. также со скептическим
рассуждением из книги Иова: «наши дни
на земле тень. Вот они научат тебя, скажут
тебе и от сердца своего произнесут слова:
поднимается ли тростник без влаги? растет
ли камыш без воды? Еще он в свежести своей
и не срезан, а прежде всякой травы засыхает»
Иов 8. 9 — 12).
Мы можем предположить,
что Тютчев меняет «прибрежный» тростник
Авсония на «зыбкий», исходя из библейской
семантики и подготавливая цитату из Паскаля
(текст которого, как было сказано, заключает
полемическую отсылку к Писанию). Ясно,
однако, что тема музыки сфер и тема высокого
(несмотря на видимую ничтожность) достоинства
человека вполне позитивны и не могут
стать генеральной темой текста, не могут
обосновать «души отчаянной протест» [18].
В стихотворении есть еще один план реминисценций,
который и обеспечивает необходимое обоснование:
он связан в первую очередь с самой идеологической
коллизией «разлада» между гармонической
природой мироздания и дисгармонией человеческого
существования.
Ричард Грэг
указывает, что идея такой коллизии могла
быть взята Тютчевым из шиллеровских «Разбойников»,
где в четвертом акте (сц. 5) Карл Моор произносит
слова «Божественная гармония царит в
бездушной природе, так откуда же этот
разлад в разумном существе?» (пер. Н.Ман) [19].
Но вряд ли в этом случае можно настаивать
на каком-нибудь одном источнике: коллизия
неоднократно возникает в европейской
литературе 18 — первой половины 19 веков.
Существуют несколько разработок темы,
которые можно условно назвать «горацианской»,
«руссоистской» и «байронической».
«Горацианский»
мотив сопоставления природы, ее величественных
ритмов и непоправимо конечной, неповторимой
человеческой жизни многократно варьировался
в европейской и русской лирике. Этот мотив
наиболее выразительно звучит в Carm. IV 7
(Diffugere nives, redeunt iam gramina campis…), неоднократно
переводившейся и перелагавшейся в русской
поэзии оде Горация, и в целом характерен
для горацианской лирики: «… для Горация
коренным вопросом поэзии был вопрос о
месте человека в гармонии мирового целого» [20].
С. 52
Быстрые
луны опять заменят небесные траты,
А
мы, безвозвратные ввек,
Снидем
туда мы, где Тулл, где Анк, где Эней благочестный,
И
будем мы — тени и прах!
(Ода
IV 7 «К Торквату», пер. А. Ф. Мерзлякова)
Ср. у Н. И. Гнедича:
«Весна украсить мир ужель не возвратится?
// И солнце пало ли на вечный свой закат?
// Нет! новым пурпуром восток воспламенится,
// И новою весной дубравы зашумят. // А я
остануся в ничтожность погруженный, //
Как всемогущий перст цветок животворит?»
(«Осень»). Медитации такого содержания,
связанные, как правило, с созерцанием
сезонного круга, не редкость в русской
поэзии (см., напр., «Осень» Н. М. Карамзина,
«Бежит, друзья, бежит невозвратимо время…»
М. Н. Муравьева). У Тютчева этот мотив воспроизведен
(с поправками на «шеллингианский» словарь
второй четверти 19 века) в стихотворении
«Весна» («Как ни гнетет рука судьбины…»,
не позднее 1838).
«Руссоисткая»
или «социальная» вариация темы предполагала
сопоставление гармонично-связного мироздания
и конфликтного социального бытия; в этой
схеме природа представала как урок естественного
поведения для человека. В качестве примера
может служить ода Антуана Тома «Общественные
обязанности» («Les Devoirs de la société », 1762)
и ее переводы на русский язык В. П. Петровым,
Н. И. Гнедичем и Ю. А. Нелединским-Мелецким [21].
Взведи,
беспечный! окрест взор
На
мира здание прекрасно;
Коль
твари в нем текут согласно!
Коль
строен оных зрится хор!
…………………………………………………
Един
вне общей связи ты…
(В. П. Петров,
«Должности общежития. Из сочинений господина
Томаса», 1769)
Посмотрим
вкруг себя, — мы взглянем на вселенну,
Какая
связь в вещах! На что ни кину взор — и
оку изумленну
Громада
вся один чудесный кажет хор!
…………………………………………………
Проснися,
человек, — проснися, ослепленный,
И
цепи общия не разрывай собой!
(Н. И. Гнедич,
«Общежитие», 1804)
В поэзии 18 века
можно встретить соединение «горацианского»
и «социального» мотивов внутри общей
коллизии, как, например, в
С. 53
«Оде на счастие»
В. В. Капниста: «Весна приятна возвратилась…
Все дань любви и счастью платит! // Лишь
человек из тварей всех // Часы в заботах,
в скуке тратит, // От общих уклонясь утех»
и далее в строфах 11, 17 о «ропоте» человека
на свой удел, а в строфе 14 о мечтательном
обольщении «блеском призраков пустых» [22].
Интерес к этой теме не ослабевает и в
поэзии 19 века: в 1808 году В. А. Жуковский
публикует перевод фрагмента из «Времен
года» Дж.Томсона, где вновь возникает
коллизия «гармоничная природа — уклоняющийся
от участия в гармонии человек»:
О,
таинственный круг! каких законов сила
Слияла
здесь красу с чудесной простотой,
С
великолепием приятность согласила,
Со
тьмою дивный свет, с движением покой,
С
неизменяемым единством измененье?
Почто
ж ты, человек, слепец среди чудес?
Признай
окрест себя Руки напечатленье,
От
века правящей течением небес
И
строем мирных сфер из тьмы недостижимой [23].
В эпоху повального
увлечения Ламартином, в 1820-х годах, несколько
раз было переведено его стихотворение
«La Providence à l’homme» («Провидение к человеку»),
которое сам автор назвал «наброском
поэмы об Иове» [24]. В нем на первом
плане вновь тема человеческого «безумного
ропота» и сокрушительного ответа «провидения»,
использующего в качестве аргумента «порядок
неразрывный» природы (пер. А. И. Полежаева).
Близкая по духу концепция ( и также соотнесенная
с книгой Иова) развита в «Фаусте», переводившемся
в 1820-е — начале 1830-х годов любомудрами
(в частности, Д. В. Веневитиновым) и Тютчевым [25].
При том, что
представление о гармонии и о человеческих
страстях у одописцев и элегиков двух
разных эпох содержательно не совпадает,
схема развития мотива сохраняется: явленная
гармония мироздания призвана раскрыть
и преодолеть слепоту, ропот, социальный
эгоизм и призрачность надежд человека
и вернуть его в свое лоно. Несколько иначе
дело обстоит с «байроническим» вариантом
коллизии. Этот вариант просматривается
в первых строках «Певучесть…»:
Певучесть
есть в морских волнах,
Гармония
в стихийных спорах… [26]
Эти строки содержат
явную перекличку с целым рядом широко
известных поэтических зачинов, восходящих
к 178 строфе «Чайльд Гарольда»: «There is
a pleasure in the pathless woods, // There is a rapture on the loneless
shore, // There is society, where none intrudes, // By the deep Sea,
and Music in its roar…» Ср.: «Есть наслаждение
и в дикости лесов, // Есть радость на приморском
бреге, // И есть гармония в сем говоре валов,
// Дробящихся в пустынном беге» (К. Н. Батюшков,
1819); «Отрада есть во тьме лесов дремучих;
// Восторг живет на диких берегах; // Гармония
слышна в волнах кипучих, // И с морем есть
беседа на скалах» (И. И. Козлов, «К морю»,
1828). Переводы и переложения этой байроновской
темы станут едва ли не общим местом в
русской поэзии 1820-х — 30-х годов. У П. А. Плетнева
(«Море», 1827): «А слух мой ловит гул и плеск
волны мятежной — // Музыку вечную обители
прибрежной»; у
С. 54
В. Г. Бенедиктова
(«Море», 1837): «Я понял бы бури музыку
святую, // Душой поглотил бы твой царственный
гнев, // Забыл песни неги и песнь громовую
// Настроил под твой гармонический рев!».
Уже в 1850-е, вспоминая о романтических
настроениях молодости, А. Н. Майков среди
традиционных образов, выражавших прежнее
состояние души, упомянет и этот: «Мне
в чудные гармоний переливы // Слагался
рев катящихся зыбей» («Болото», 1856).
Романтический
порыв человека-индивидуалиста к блаженно-безличной
жизни природы (ср. тютчевское «с миром
дремлющим смешай»), стоящий за этой реминисценцией,
является необходимым дополнением к темам
Авсония и Паскаля, так как он связывает
своего рода тематической перемычкой
оба определившихся идеологических полюса.
Мир невозмутимо гармоничной природы
и «ропщущий» голос гордого сознания
в своем противостоянии оказываются подсвечены
романтической темой любования «стихийными
спорами» и романтическим же чувством
тайного родства со стихией, где контраст
оказывается законным явлением — гармония
в стихии, музыка в реве волн. («Есть упоение
в бою, // И бездны мрачной на краю, // И в
разъяренном океане, // Средь грозных волн
и бурной тьмы…».) Байроновская тема и
интонация первых строк, таким образом,
оказывается даже предпосланной основной
антитезе.
И, наконец, «Певучесть…»
откликается на непосредственно предшествовавшую
его появлению эпоху русской поэзии —
лермонтовскую. С.Ломинадзе обратил внимание
на «разительное» сходство коллизий
в лермонтовском «Выхожу один я на дорогу…»
и в «Певучесть…» [27] — сходство,
на фоне которого яснее проступает принципиальное
отличие. Лермонтовский «разлад» души
с «торжественным», «чудным» мирозданием
принадлежит самой душе, и гармония, если
она возможна, принадлежит ей же как соучастнице
Творения, тогда как стихотворение Тютчева
— «раздумье об извечном мировом законе»,
объективном и в силу этого не зависящем
от каких бы то ни было душевных состояний [28].
Лермонтовское стихотворение придает
очертаниям «байронического» варианта
окончательную определенность: «полнота
устремленной в себя внутренней жизни
превратит "я" в подобие мира, а не в инородное
ему тело и наделит его главным свойством
природы — способностью к контактам» [29].
Но еще более
разительное тематическое и образное
сходство, заставляющее предположить
внутреннюю цитату, обнаруживается у «Певучесть…»
со стихотворением поэта лермонтовской
традиции — А. А. Григорьева. Это стихотворение
«Ночь» (1845), вошедшее в первый (и единственный
прижизненный) сборник стихов Аполлона
Григорьева (1846).
<Вот 2 — 5 строфы
этого стихотворения (состоящего из 7 строф):
Немая
ночь, — и в ней слышнее шепот
Таинственных
природы вечной сил:
То
гимн любви, пока безумный ропот
Его
не заглушил.
Немая
ночь: но тщетно песнь моленья
Больному
сердцу в памяти искать…
Ему
смешно излить благословенья
И
страшно проклинать.
Пред
хором звезд невозмутимо-стройным
Оно
судьбу на суд дерзнет ли звать,
Или
своим вопросом беспокойным
Созданье
возмущать?>
С. 55
Натурфилософия
Аполлона Григорьева представляет собой
своеобразное ultima ratio позднеромантической
литературы: стремление слиться с «божественной
симфонией» природы [30] сколь настоятельно,
столь и неосуществимо, с одной стороны,
в силу «безумия» человека и, с другой,
в силу его неотчуждаемого права на «проклятье
святое» (ср. полемическое развитие лермонтовской
темы сна-забвения в стихотворении «К
Лавинии» — «Для себя мы не просим покоя…»,
1843). Все это очень близко и «Певучесть…»,
и таким концептуальным стихотворениям
Тютчева, как «Два голоса». Очевидна также
близость речевого и образного ряда: «невозмутимый
строй во всем», «общий хор» — «хор звезд
невозмутимо-стройный»; музыкальный
«шорох» камышей, перебиваемый ропотом
и безответными вопросами «мыслящего
тростника» — «шепот» природных сил,
вселенский «гимн любви», заглушаемый
«безумным ропотом» и «беспокойным вопросом»
«больного сердца». И все же эта близость
мнимая, так как «вопрос» у Григорьева
звучит из глубин «больного средца»,
исповедально и, значит, принадлежит индивидуальной
ситуации лирического героя, тогда как
у Тютчева он поставлен в предельно объективной
манере: свобода человека «призрачна»
(он независимо от своих побуждений включен
в «общий хор»), но «разлад» остается
не только реальностью человеческого
сознания (включенность в «хор» не гарантирует
«созвучия»), но и, очевидно, главным определением
человека. Суждение произносится от имени
инстанции, равно удаленной и от природы,
и от человека — нам вещает абсолютный
дух. Это тот же голос объективного, который
звучал в «Цицероне», в «Двух голосах»,
в целом ряде других тютчевских стихотворений
«метафизической» тематики (выражение
Л. В. Пумпянского) [31].
В последней
строфе «Певучесть…» основной вопрос
получает окончательное уточнение:
И
от земли до крайних звезд
Все
безответен и поныне
Глас
вопиющего в пустыне,
Души
отчаянной протест?
Здесь в четырех
строках перед нами целый спектр реминисцентных
смыслов. «Грандиозный образ» первой
строки содержит явную перекличку с одической
поэзией XVII — XVIII веков: применение пространственной
формулы «от — до» восходит к ломоносовской
оде, а через нее к Малербу [32]; сама
космическая дистанция «от земли до крайних
звезд» и тема незнания сформулированы
той же традицией: человек находится в
неведении относительно того, что «окрест
ближних мест», равно как того, что «малейших
дале звезд» (Ломоносов, «Вечернее размышление
о Божием Величестве при случае великого
северного сияния», строфа 8 [33]). «Безответность»
же человеческого вопрошания
C. 56
(вторая строка)
находит параллель в Библии: «Ибо невидимое
Его, вечная сила Его и Божество, от создания
мира через рассматривание творений видимы,
так что они безответны» (К Римлянам
1. 20). Человек не может дождаться ответа
от того, что безответно по природе, но
это какая-то предельно открывающая себя
безответность «гармоничного», «стройного»
и «созвучного» мироздания.
В этом контексте
две последние строки стихотворения оказываются
сколь взаимоуточняющими, столь и противоречащими
друг другу. Если «глас вопиющего в пустыне»
только перифраз безнадежности, то перед
нами лишь игра стилистических регистров:
библейская высокая архаика уточняется
и контрастно усиливается «газетно-полемической»
строкой «души отчаянной протест». Но
совокупность цитатных и реминисцентных
отсылок в тютчевском тексте не позволяет
учесть какую-нибудь одну смысловую возможность
как единственную. Профетический смысл
библейской фразы («Глас вопиющего в пустыне:
приготовьте путь Господу, прямыми сделайте
в степи стези Богу нашему»), как нам представляется,
не утрачивается здесь совсем [34].
<Давно обратили
внимание на такую особенность тютчевской
стилистики, как сложный, несущий внутреннее
противоречие или двусмысленность, «расщепленный»
эпитет [35]. Это же наблюдение может
быть распространено и на соседние эпитеты
и различного рода определения, которые
весьма часто антитетичны по смыслу: «Духов
бесплотных сладострастье» («Нет, моего
к тебе пристрастья…»), «…боритесь прилежно
// Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!»
(«Два голоса»), «И в чуждом, неразгаданном.
ночном // Он узнает наследье родовое»
(«Святая ночь на небосклон взошла…»)
и т.п. Если посмотреть на две последние
строки «Певучесть…» как на внутренне
противоречивую формулу смыслового завершения,
то вместо формально-риторического вопроса
и стоящей за ним однозначно скептической
ламентации получится динамически напряженная,
«расщепленная» мысль о природе человеческого
сознания и о космической судьбе человека.
«Глас вопиющего в пустыне» и «души отчаянной
протест» — парадоксальное сочетание
в судьбе человека пророческого дара и
полной неизвестности относительно смысла
пророчеств (ср.: «инстинкт пророчески-слепой»
в «Иным достался от природы…» и обостренно-чуткая
слепота Безумия в «Безумии»). Так из
совокупности и соотносительности цитат
и реминисценций — то есть из объективирующего
тему контекста — рождается внутренне
противоречивый смысловой итог.
Здесь мы вновь
должны вернуться к вопросу об эпиграмматической
природе рассматриваемого текста. Одна
из родовых черт античной и подражающей
ей новоевропейской «антологической»
эпиграммы — «обратимость» смысла, когда
антитезис уже задан в тезисе, а в тексте
последовательно осуществляется инверсия
существующих тем [36]. Это вполне, как
мы видели, соответствует характеру тютчевского
текста за исключением одной его особенности:
нет эпиграмматической конклюзии в ее
привычном виде — в виде сентенции, которая
бы замыкала стихотворение в афористическое
суждение. У Аполлона Майкова есть
эпиграмма, в которой формально использован
тот же принцип:
Смерть
есть тайна, жизнь — загадка:
Где ж решенье,
цель? конец?
Впереди
— исчезновенье —
Иль бессмертия
венец?
(1889)
Эпиграмма Майкова,
как и «Певучесть…», начинается со столь
же сентенциозного «есть» (за которым
как бы маячит est латинских пословиц) и
завершается столь же неразрешимым, «гамлетовским»
вопросом. Но это вполне формальный вопрос,
так как он возвращает нас все к тем же
«тайне» и «загадке» в первой строке.
Утвердительную и вопросительную части
можно поменять местами, и это не изменит
логики в развитии темы. Здесь также нет
итоговой «обратимости смысла», законченного
парадокса — он только намечен, но эта
намеченность и незавершенность явно
не принципиального характера, поскольку
вопрос не спрашивает, а утверждает (в
таком завершении подспудно всегда более
или менее явно присутствует идея философского
consolatio, «утешения»: смерть есть тайна,
жизнь — загадка, это в порядке вещей,
и ничего с этим не поделаешь). Интересно
сопоставить с такой формой стихотворение
Тютчева «Волна и дума» (1851), где эпиграмматизм
построения выдержан в абсолютной последовательности
и где тем не менее завершающая сентенция
содержит нечто принципиально антиэпиграмматическое:
Дума
за думой, волна за волной —
Два
проявленья стихии одной;
В
сердце ли тесном, в безбрежном ли море,
Здесь
— в заключении, там — на просторе, —
Тот
же все вечный прибой и отбой,
Тот
же все призрак тревожно-пустой.
Развернутое
сравнение волны и думы содержит как признаки
несходства («тесное» — «безбрежное»,
«заключение» — «простор»), так и признаки
сходства («вечный прибой и отбой»). Эпиграмматическая
игра дихотомиями состоялась, но нет никакого
разрешения! Тютчев завершает сравнение
итоговым определением — «призрак тревожно-пустой»,
— которое является смысловым диссонансом
и не может нести ни поучения, ни увещания,
ни утешения, не имеет даже изящной оформленности
логического парадокса: экзистенциальная
тревога перед призрачностью и пустотой
существования оказывается единственным
итогом. А. И. Журавлева утверждает, что
для Тютчева характерна «абсолютно статичная
постановка проблемы, взятой в какой-нибудь
наиболее конфликтной точке и на ней остановленной,
запечатленной» [37]. Это утверждение
представляется верным с одной оговоркой:
перед нами «статика» предельного напряжения,
где форма высказывания испытывает сильнейшее
внутреннее давление со стороны «расщепленной»
семантики образов [38]. Движение смысла
совершается не за счет добавления новых
предикатов, а за счет семантического
раскачивания старых, принадлежащих традиции.
Нечто подобное,
но, на наш взгляд, в еще более выразительной
форме, происходит в «Певучесть…». Итоговые
определения «разлада» («глас вопиющего»
и «души отчаянной протест») как бы застывают
во взаимном соответствии-несоответствии,
а сама неразрешимая проблематичность
предмета выражена не только не снятым,
но предельно заостренным вопросом. (В
«Волне и думе» при содержательной близости
концовки к такому «расщепленному» итогу
синтаксическая форма последних строк,
тем не менее, вполне сентенциозна: «тот
же — тот же».) Эпиграмматическая форма
не может замкнуть себя в афористическое
целое в силу реального (а не формально-логического)
противоречия, которое к тому же выражено
средствами объективирующего контекста
и, значит, принадлежит не мысли и настроению
автора, а судьбе самого человечества.
Сама антологичность стихотворения, призванная
в скульптурной, прекрасно-завершенной,
«объектной» форме выразить взятую тему [39],
оказывается под вопросом: экзистенциальная,
диссонирующая напряженность, выражаемая
словами «отчаянный» и «протест» [40],
не дает этой форме довлеть, созерцательное
и страстное образуют единую, но внутренне
противоречивую позицию.
Ни пифагорейство,
ни горацианское carpe diem, ни ренессансно-барочная
мысль о вселенском достоинстве и превосходстве
человека, ни просветительская концепция
«естественного» поведения, ни мистико-романтический
порыв к блаженно-безличной жизни природы
не могут выступить здесь как философская
сумма. Абсолютная убедительность «заимствованных»
образов и мотивов рождается из их полемической,
«агональной» заостренности относительно
друг друга. Здесь невозможен вывод —
неважно скептический или оптимистический,
и неразрешимая проблемность человеческого
существования предстает как единственно
возможный итог.
Ап. Майкову принадлежат удивительные строки о Тютчеве:
Народы,
племена, их гений, их судьбы
Стоят перед
тобой, своей идеи полны,
Как
вдруг застывшие в разбеге бурном волны,
Как в
самый жаркий миг отчаянной борьбы
Окаменевшие
атлеты…
(1873)
Современник
определил здесь одну из важнейших черт
тютчевской поэзии: была выработана форма,
которая поэтически формулировала полноту
противоречий, не утрачивая экзистенциальной
напряженности и логического «атлетизма».>
[1] Мережковский Д. С. В тихом омуте: Статьи и исследования разных лет. М., 1991. С. 457.
[2] Пигарев К. В. Жизнь и творчество Тютчева. М., 1962. С. 198.
[3] Бухштаб Б. Я. Русские поэты. Л., 1970. С. 33.
[4] Берковский Н. Я. О русской литературе. Л., 1985. С. 186.
[5] Там же.
[6] Мережковский Д. С. Указ. соч. С. 466 — 467.
[7] Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 38.
[8] Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. СПб., 1996. С. 567 — 568.
[9] Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 46.
[10] Там же. С. 44 — 46.
[11] Строфика «Певучесть…» при попарном объединении строф представляет собой характернейшую, начиная с 1830-х годов, форму тютчевских стихов: две восьмистишные строфы (т.н. «мнимые» восьмистишия). Эта строфическая форма, как правило, использовалась поэтом при создании текстов высокой метафизической тематики (некоторые стихотворения «ночного цикла», «Над виноградными холмами…», «Поток сгустился и тускнеет…»,
«Тени сизые смесились…», «Фонтан» и др.). Возможно, неясность с последним четверостишием не позволила автору или его издателям оформить строфику «Певучесть…» этим многозначительным способом.
[12] См.: Эткинд Е. Г. «Лирическая эпиграмма» как жанровая форма // Philologica: Исследования по языку и литературе. Л., 1973. С. 431 — 432. Круг тютчевских текстов, на которые указывает автор статьи в связи с их эпиграмматической природой, может быть существенно расширен. Гейне, например, называл свои стихотворения «колоссальными эпиграммами» (цит. по: Берковский Н. Я. О русской литературе. Л., 1985. С. 181), в первую очередь имея в виду, разумеется, не их объем, а особое жанровое качество (эпиграмматическую сжатость при «колоссальности» заявленных тем). При стремлении к предельной сжатости эпиграмма не была канонизирована как жанр определенного объема (например, двустишие или четверостишие). А. Ф. Мерзляков называет эпиграммы «мелкими сочинениями», прибавляя к этому следующее рассуждение: «Внешняя форма эпиграммы … весьма различна, а выбор ея зависит от произволу стихотворца и от качества самого содержания». См.: Мерзляков А. Ф. Краткое начертание теории изящной словесности. В 2-х ч. М., 1822. С. 132, 135.
[13] Сара Прат указывает на тематическую, образную и структурную близость «Певучесть…» стихотворению Гейне «Вопросы» («Fragen», 2 часть цикла «Die Nordsee», 7), переведенному Тютчевым между 1827 и 1829 годами. Она обращает внимание на то, что при очевидной близости текстов друг другу лирическая интонация, сопровождающая тему «безответности», в них разная. Гейне ироничен и холоден по отношению к человеку-«глупцу», вопрошающему морские волны о смысле существования, Тютчев же трагически серьезен. См.: Pratt S. Russian Metaphysical Romanticism: The Poetry of Tiutchev and Boratynskii. Standford, 1984. P. 55 — 56. Именно ирония придает концовке гейневского стихотворения эпиграмматический характер снятого вопроса (подчеркнутый внутренней рифмой: «Und ein Narr wartet auf Antwort»), тогда как у Тютчева интонация трагического вопрошания поднимается к последней строке крещендо и обрывается, а не разрешается.
[14] Мерзляков А. Ф. Указ. соч. С. 134. О «незавершенности» как принципе тютчевской поэтики см.: Новинская Л. П. Соотношение метра и жанра в оригинальной лирике Ф. И. Тютчева // Жанр и композиция литературного произведения. Петрозаводск, 1984. С. 69 — 79.
[15] «К Понтию Павлину. Письмо последнее»; по мнению М. Л. Гаспарова, Тютчев мог познакомиться с извлечениями из этого послания в «Истории французской литературы» Ж.-Ж. Ампера, 1839, «где по поводу этого и следующего стиха было сказано: „… их прелесть и музыкальность напоминают Грея или Ламартина…“» — Поздняя латинская поэзия. М., 1982. С. 638.
[16] Поздняя латинская поэзия. С. 163. Интересно, что мотив «музыкального» тростника/камыша уже появлялся в русской поэзии вне видимой связи со строкой из Авсония. Ср. у С. С. Боброва (считающегося одним из непосредственных предшественников русской «поэзии мысли» 19 века и поэзии Тютчева — см.: Пумпянский Л. В. Поэзия Ф. И. Тютчева // Урания: Тютчевский альманах. 1803 — 1928. Л., 1928. С. 49 — 50; Зайонц Л. О. С.С.Бобров // Словарь русских писателей XVIII века. Вып. 1. Л., 1988. С. 99.) описание наступающей грозы в поэме «Таврида» (1804): «Безмолвье мрачно, роковое // В юдоли царствует плачевной; // Лишь в тощих, шумных камышах // Мне чудится в сей страшный час // Органный некий тихий звук…»
[17] Размышления и афоризмы французских моралистов XVI — XVIII веков. Л., 1987. С. 266. В поэзии 19 века «оживленный тростник» мог также выражать смысл лирического пения (как правило, в антологическом контексте; ср.: «К изваянию Пана, играющего на свирели» Д. В. Дашкова, «Муза» А. С. Пушкина) и голоса — выразителя души («Тростник» Лермонтова).
[18] Р. Грэг полагает, что для «Певучесть…» «Мысли» Паскаля представляют «полностью созвучный стихотворению контекст» («a context in which poem has its full resonance»). См.: Gregg Richard A. Fedor Tiutchev: The Evolution of a Poet. N.Y. & L., 1965. P. 198. Для поэзии Тютчева, как отметил еще Л. В. Пумпянский, характерны рефлексы барочного мироощущения, и цитату из Паскаля ни в коей мере нельзя считать случайной для его творчества, но в случае с «Певучесть…» мысль о «полностью созвучном контексте» вряд ли верна, поскольку здесь сформулирован вопрос о причинах «разлада», а не утверждение о высоком назначении человека.
[19] «Es ist doch eine so göttliche Harmonie in der seelenlosen Natur, warum sollte diese Missklang in der vernünftigen sein?». См.: Gregg Richard A. Op. cit. P. 234.
[20] Ошеров С. А. Первая ступень // Парнас: Антология античной лирики. М., 1980. С. 22.
[21] Имя В. П. Петрова может показаться слишком случайным при обсуждении проблем, связанных с контекстом тютчевской поэзии. При этом решающую роль, на наш взгляд, играют представления позднейшего времени, когда поэтов 18 века ранжировали как «первостепенных» и «второстепенных». Между тем А. Ф. Мерзляков и В. А. Жуковский, оказавшие непосредственное влияние на становление Тютчева-лирика, считали В. П. Петрова «истинным поэтом» (Жуковский) и «стихотворцем-философом» (Мерзляков). См.: Жуковский В. А. Эстетика и критика. М., 1985. С. 320; Мерзляков А. Ф. Рассуждение о российской словесности в нынешнем ее состоянии // Литературная критика 1800 — 1820-х годов. М., 1980. С. 124.
[22] «Ода на счастие» (1792), по-видимому, является вольной переработкой по меньшей мере трех источников: горацианской оды, оды А.Тома и оды Ж.-Б. Руссо «К счастью» (« À la Fortune»). Последняя известна в русской литературе по переводам и переложениям М. В. Ломоносова, А. П. Сумарокова, Г. Р. Державина.
[23] Ср.: «Mysterious round! what skill, what force divine, // Deep felt, in these appear! a simple train, // Yet so delightful mix’d, with such kind art, // Such beauty and beneficence combin’d; // Shade, unperceiv’d, so softening into shade; // And all so forming an harmonious whole; // That, as they still succeed, they ravish still. // But wandering oft, with brute unconscious gaze, // Man marks not thee, marks not the mighty hand…» (Текст «Гимна» цит. по: Английская поэзия в русских переводах: XIV — XIX вв. М., 1981. С. 148 — 149.)
[24] Цит. по: Французская элегия XVIII — XIX веков в переводах поэтов пушкинской поры. М., 1989. С. 657.
[25] В сохранившихся переводах Тютчева из первой части «Фауста» явственно просматриваются очертания интересующей нас коллизии: «звучащий» строй мироздания («Звучит, как древле, пред тобою // Светило дня в строю планет»), его «таинственная цепь» (из «Пролога на небесах»), «единый поток» волн, стихий и жизни (из сцены «Ночь») и — «отчаянное моленье» Фауста, не достигающего вершин познания (там же). Не переведенный до конца поэтом монолог Фауста в сцене «Лес и пещера» завершается рассуждением о тщетности человеческого порыва к совершенству, которое выражено природным «строем» («die Reihe der Lebendigen»): «O daß dem Menschen nichts Vollkommnes wird // Empfind ich nun» (в пер. Д. В. Веневитинова: «Но, ах! теперь я испытал, // Что нет для смертных совершенства!»). В образе звучащих светил у Гете — «Die Sonne tönt nach alter Weise // In Brudersphären Wettgesang» — (как, впрочем, и в образах стихий: земли, воды, воздуха и огня) хорошо ощутим оттенок пифагорейско-масонской эмблематики, знаменующей музыку сфер (например, образ вселенского монохорда. См.: Холл М. П. Энциклопедическое изложение масонской, герметической, каббалистической и розенкрейцеровской символической философии. Новосибирск, 1997. С. 291 — 294.). Мы далеки от мысли, что Тютчев сознательно учитывал масонский подтекст «невозмутимого строя во всем» и «созвучья полного в природе»; речь идет о том, что использование устойчивых образов невозможно без реализации уже накопленных традицией и в силу этого объективных смыслов.
[26] Здесь и в дальнейшем стихотворения Тютчева приводятся по изданию: Тютчев Ф. И. Полное собрание стихотворений. Л., 1987. (Б-ка поэта. Большая серия).
[27] См.: Ломинадзе С. Тайный холод: «Выхожу один я на дорогу» Лермонтова // Вопросы литературы. 1977. № 3. С. 212.
[28] Там же. С. 213. В поэзии Лермонтова слышны и социальные обертоны этой темы: ср. известнейшее место из стихотворения «Валерик» (опубл. 1843): «…Жалкий человек. // Чего он хочет!.. небо ясно, // Под небом места много всем, // Но беспрестанно и напрасно // Один враждует он — зачем?». В похожем ключе тема развивается в некоторых стихотворениях входившего в 1850-е годы в круг литературных знакомств Тютчева «антологического» лирика Н. Ф. Щербины: «Но отчего, скажи, семье твоих собратий // Чужда гармония, объемлющая мир? <…> Смотри, как на небе течет порядок вечный, // Неизменяемо идет за веком век, // Единство царствует в природе бесконечной, — // В одной твоей семье смятенье, человек!» («Человеку», 1847, опубл. 1851 году в «Рауте» Н. В. Сушкова; вошло в книгу «Ямбы», подаренную автором Тютчеву).
[29] Лотман Ю. М. Указ. соч. С. 187. Ю. М. Лотман, анализирующий лермонтовский текст в связи с тютчевским стихотворением «Накануне годовщины 4 августа 1864 г.» (созданном в том же 1865 году, что и «Певучесть…»), говорит о более чем вероятной ориентации Тютчева на стихотворение «Выхожу один я на дорогу…» (там же. С. 188). В свою очередь в обоих тютчевских текстах использован общий композиционный принцип открытого вопроса: «следует отметить подчеркнутую несведенность стихотворения к гармоническому целому: оно заканчивается вопросом, на который не может быть дано ответа» (там же. С. 187).
[30] Выражение из рассказа «Мое знакомство с Виталиным» (1845). Вторая часть этого рассказа («Записки Виталина») содержит натурфилософское рассуждение, в котором беспросветная двусмысленность в отношениях человека-романтика с природой проявляет себя весьма выразительно: «О! я готов иногда верить падению природы, готов, потому что редки для природы самой минуты торжественного примирения, минуты, когда она становится божественною симфониею. Или мы — смесь света и праха — виною ее расстройства, мы — ее цари, ставшие ее рабами?.. Или в душе моей есть силы сообщить самой природе мир и гармонию, силы оправдания и воссоздания?.. Нет, нет — я не могу верить этому: где мне сообщать силу либо жизнь и гармонию, когда я сам только мира, только забвения и мира готов просить у самой природы? Часто приходило мне в голову уйти куда-нибудь в девственные, человеком нетронутые леса, чтобы упасть на грудь вечной матери и сосать новые соки жизни, истощившейся в бесплодных стремлениях, пожравшей самую себя…» (Григорьев А. А. Сочинения. В.2 тт. Т. 1. М., 1990. С.290 — 291). В 1850-е — 1860-е годы тема «разлада» человека и природы появляется у И. С. Тургенева («Поездка в Полесье», «Довольно»), Ф. М. Достоевского («Идиот»), причем И. С. Тургенев в «Довольно» (опубл. в 1865), как и Тютчев, использует паскалевский образ мыслящего тростника. См.: Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем. В 30 тт. Сочинения. В 12 тт. Т. 7. М., 1981. С. 226. В критике середины века эта тема, впрочем, считалась романтической и поэтому выражающей «искусственное» и даже «болезненное» состояние: «ибо, вместе с природой, мы составляем одно целое, гармоническое произведение одной животворной силы <…> Тяжело созерцание этой гармонии при свежести воспоминания о хаосе, из которого вырвался на время; многие не в силах перенести ее впечатления без боли, точно так же, как человек, изнуренный болезнью, не в силах смотреть без грустного сожаления о самом себе на розовые лица, цветущие жизнью и здоровьем» (Майков В. Н. Литературная критика. Л., 1985. С. 93, 94).
[31] Анализируя тип лирической субъектности в поэзии Тютчева, С. Н. Бройтман описывает один из наиболее характерных случаев как «блаженство», принадлежащее «сфере внеситуативных зрителей». См.: Бройтман С. Н. Русская лирика XIX — начала XX века в свете исторической поэтики: Субъектно-образная структура. М., 1997. С. 171.
[32] См.: Пумпянский Л. В. Ломоносов и поэзия разума // 18 век. Сб. 14. Русская литература 18 — начала 19 века в общественно-культурном контексте. Л., 1983. С. 23 — 25. Если говорить о чертах архаической стилистики в «Певучесть…», восходящих к поэзии 18 века, то к ним в первую очередь следует отнести тавтологию «стройный — строй», слово «мусикийский», риторическую эмфазу в 3 строфе («откуда, как»), архаическую рифму «звезд».
[33] О возможной связи этого ломоносовского стихотворения с «Певучесть…» свидетельствует и композиция: «Вечернее размышление» представляет собой двухчастное построение (соответственно 1 — 4 и 5 — 8 строфы), где в первой части сформулирован образ хитроумно уравновешенной и содержащей гармонический принцип («равна сила естества») космической «бездны», а во второй, вопросительной, части — тема неизбежной ограниченности и «смятенности» человеческого познания («Скажите, что нас так мятет?», «Несведом тварей вам конец?»). Это, разумеется, не «разлад» в тютчевском смысле слова, а сциентистская постановка вопроса (и Ломоносов использует не эпиграмматическую и антологическую, а дидактико-описательную форму; впрочем, элементы дидактики и описательности в духе 18 века не чужды Тютчеву, и в «Певучесть…» эти элементы также есть). Вопросы Ломоносова обращены к научным оппонентам и к человечеству как задача для решения; у Тютчева это «последние вопросы», на которые не может существовать удовлетворительного ответа. В одической поэзии 18 века сомнение и вопрошание были законными элементами поэтики, но элементами вполне риторическими, фигурой речи. В «Рассуждении о лирической поэзии или об оде» Г. Р. Державин писал: «Сомнения и вопрошения. Когда поэт, в упоении своего восторга, представляет себе, будто в чем сомневается и, делая себе вопросы, сам же на них отвечает, дабы тем усугубить красоту, или силу своего предмета, или страсти». См.: Державин Г. Р. Избранная проза. М., 1984. С. 313.
[34] Л. А. Фрейберг увидела за библейской фразой христианскую позицию — в противовес античной в первых строфах: «античное восприятие гармонии Вселенной … сменяется ощущением разлада с природой, сознанием индивидуализма, специфичного для христианского мировоззрения; отсюда парафраза евангельской цитаты в конце». См.: Фрейберг Л. А. Тютчев и античность // Античность и современность. М., 1972. С. 456.
[35] См.: Чичерин А. В. Очерки по истории русского литературного стиля: Повествовательная проза и лирика. М., 1977. С. 394 — 398.
[36] См.: Аверинцев С. С. Риторика как подход к обобщению действительности // Поэтика древнегреческой литературы. М., 1981. С. 34 — 35.
[37] Журавлева А. И. Стихотворение Тютчева «Silentium!»: К проблеме «Тютчев и Пушкин» // Замысел, труд, воплощение. М., 1977. С. 181.
[38] Метафора «давления» принадлежит Томасу С. Элиоту, выдвинувшему концепцию «неличной поэзии» (impersonal poetry). Он утверждал, что для такой поэзии «дело не в „значимости“, не в интенсивности эмоций и отдельных компонентов, а … в степени давления, под которым происходит слияние таких компонентов. … Поэзия — это концентрация и то новое, что возникает из концентрации чрезвычайно разнообразного опыта». См.: Элиот Т. С. Традиция и творческая индивидуальность // Писатели США о литературе. В 2 тт. Т. 2. М., 1982. С. 17, 18. Концепция Элиота имеет принципиально антиромантический характер (романтическая поэзия — сфера интенсификации и освоения новых эмоций). «Поэт должен сообщать не о чувствах, а о значении этих чувств, отчуждая их от себя, соблюдая равновесие эмоционального и интеллектуального» (см.: Современное зарубежное литературоведение: Концепции, школы, термины. Энциклопедический справочник. М., 1996. С. 152.). Поэзия Тютчева несет на себе хорошо ощутимый отпечаток такой «имперсональности», что в свою очередь заставляет задуматься о содержании историко-литературного стереотипа «Тютчев-романтик».
[39] «В самой природе антологического жанра были заложены идеи объективности и меры». См.: Кибальник С. А. Венок русским каменам // Венок русским каменам: Антологические стихотворения русских поэтов. СПб., 1993. С. 17.
[40] «Публицистическая», по мнению Ю. Н. Тынянова, строка «души отчаянной протест» имеет еще один стилистический обертон: она выражает столь характерную для поэзии 1840-х — 1860-х годов (прежде всего для «некрасовской школы») эмоцию «жгучего страданья» (Н. А. Некрасов, «В неведомой глуши, в деревне полудикой…», 1846). Если «ропот» отсылает нас к традиции высокой поэзии 18 — начала 19 веков, то «отчаяние» и «протест» заставляют вспомнить о мотивах Н. А. Некрасова и А. Н. Плещеева. Разбираясь в причинах, породивших такой стилистический контраст, не следует забывать и об автобиографическом подтексте: «Певучесть…» датировано 11 мая 1865 года. Именно маем 1865 года датируется письмо Я. П. Полонского, который сообщает своему адресату (Е. А. Штакеншнейдер) о впечатлении, произведенном на него обликом и словами Тютчева: «Приехал ко мне бедный старик, как видно, не зная, куда деться с тоски да с горя» (речь идет о смерти Денисьевой и последовавшими вскоре смертями детей Тютчева и Денисьевой, Елены и Николая). См.: Тютчев Ф. И. Стихотворения. Письма. Воспоминания современников. М., 1988. С. 441. Именно в это время Тютчев обращается к стилистике лермонтовской и некрасовской традиций, даже к штампам этих традиций. Так в его текстах появляются «жгучее страданье», «отчаянная борьба», «мир бездушный и бесстрастный» («Есть и в моем страдальческом застое…», 1865), «жгучая тоска» («Нет дня, чтобы душа не ныла…», 1865), имитация спонтанной речи — «О Господи!.. и это пережить… // И сердце на клочки не разорвалось…» («Весь день она лежала в забытьи…», 1864).
|