[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]


Вечно печальная дуэль

К стосемидесятилетию гибели Лермонтова

Самые верные слова о безвременной и неожиданной смерти великого поэта нашел Розанов. Они вынесены в заголовок — точнее не скажешь. И не нужно. Хотя понятно, почему череда событий, произошедших в Пятигорске 13–15 июля (по старому стилю), обросла гирляндами противоречащих друг другу изощренных или наивных толкований. В основном — тенденциозных, фантастических и попросту нелепых. Невозможно ведь поверить, что несчастье случилось беспричинно. Нужно ведь какое-то объяснение. Если не снимающее, то утишающее жгучую боль. Если не конспирологическое, то мистическое. Если не выявляющее зловещих супостатов Лермонтова, то перекладывающее ответственность на него самого. Наряду со всегдашней — очень человеческой! — тягой к поиску виноватых здесь работает могучая (далеко не всегда плодотворная) привычка мыслить эффектными аналогиями.

«В нашу поэзию стреляют удачнее, нежели в Лудвига Филиппа <тогдашнего французского монарха. — А. Н.>. Второй раз не дают промаха». Князь Вяземский мрачно шутил — через несколько лет Герцен выстроит мартиролог русских поэтов с истовой и заразительной страстью. Общество хорошо усвоило: российская власть всегда враждебна поэзии. Разве не об этом говорил Лермонтов, оплакивая Пушкина? Разве не за эту раскаленную инвективу автор «Смерти поэта» был сослан на Кавказ? (Где пробыл полгода — отнюдь не под пулями горцев. Но деталями, противоречащими идее, лучше пренебречь.) Разве не отправили его в «жаркую Сибирь» снова? (После двух лет столичной жизни, полнящейся светскими и литературными победами. За поступок, подразумевающий куда более суровое наказание, чем перевод из гвардии в армейский полк тем же чином. Дуэль была только предлогом? Как можно вообще карать поэта? Почему — если уж так о законности власть пеклась — не сунули его в тихий гарнизон, квартирующий во глубине России? Дуэль была дуэлью, Лермонтов — офицером, а Николай I — русским царем, уважавшим законы своей империи, и военным человеком, справедливо полагавшим, что перевод в какой-нибудь Тамбов был бы воспринят осужденным как чудовищное унижение.) Разве не выпихивала власть Лермонтова из Петербурга весной 1841 года? (Ну, просрочил отпуск. Всего-то на полтора месяца!) Разве не требовал император, чтобы Лермонтов находился при своем полку? (Конечно, это цинизм и кровожадность, а не установка на соблюдение воинской дисциплины.) Что не помешало поэту, прибыв на Кавказ, тут же получить дозволение лечиться минеральными водами. Разрешили, знамо дело, по указке Петербурга (прямо противоречащей директиве государя о местопребывании поручика Тенгинского полка!) — дабы сплести заговор, натравить на поэта его однокашника, спровоцировать противозаконную дуэль — в твердой уверенности, что поэт непременно даст промах, а Мартынов не оплошает. (Издевательские шуточки Лермонтов, конечно, отпускал постоянно. И правильно делал! Ведь Мартынов был комическим закомплексованным персонажем! И, похоже, настолько тупым, что без подсказок таинственных агентов Петербурга сам бы обидеться не смекнул.) Вот и погиб поэт…

Другая лермонтовская цитата здесь стучится. Все это было бы смешно, / Когда бы не было так грустно… Не в том даже дело, что организацией замаскированных убийств жандармы не занимались (III-е Отделение не сталинская охранка), а от всех измышлений на сей счет за три версты несет советским опытом. Тут замечательно «сходились» прикормленный начальством краснобай Ираклий Андроников, которому громокипящие обличения «проклятого царского режима» помогали продвигать собственные разнокачественные находки, удерживать монополию на Лермонтова и вообще быть на плаву, и ненавидящая советскую кровавую мерзость полунищая, несчастная Эмма Герштейн, чьими штудиями о судьбе Лермонтова замещались невозможные — насущно необходимые автору! — публичные высказывания о трагедиях Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, обвинения их палачам и равнодушному квазиобществу. Благодарно признав, что работы Герштейн не сводятся к антисоветским аллюзиям, а тексты Андроникова — к казенной «революционаризации», должно отметить: властные по сей день трактовки гибели Лермонтова взошли на почве устойчивого русского мифа об обреченности поэта, в формировании которого ключевую роль сыграл лермонтовский реквием Пушкину. Основная часть которого была написана 28 января 1837 года.

Пушкину предстояло еще почти сутки бороться за жизнь, но уже была отчеканена сакраментальная формула Погиб поэт. Как драматург Владислав Озеров в мифотворческих стихах Жуковского, что скрыто цитируются Лермонтовым. Как Ленский (певец неведомый, но милый), согласно Лермонтову, воспетый Пушкиным. Как — в грядущем — пока еще безвестный поэт, который ныне вступает в свет завистливый и душный / Для сердца вольного и пламенных страстей… Поэт — значит изгой, жертва, смертник.

Между тем Озеров сошел с ума (и тем паче — умер) вовсе не из-за интриг литературных противников. Ленского, который писал темно и вяло, Пушкин не воспел, а оплакал — и совсем не как поэта: не случись беды, жизнь этого романного персонажа могла бы пойти по разным путям, одинаково отмененным роковым выстрелом на бессмысленном поединке. Поэт вовсе не обязан покидать мир молодым, непонятым, одиноким, тем более — быть убитым: Лермонтов высоко ценил своего старшего современника — внешне совершенно благополучного великого поэта Жуковского. Однако в январе 1837 года все это не имело значения. Так и для истолкователей пятигорской дуэли, свято верящих в миф об обреченном поэте, не имеет значения тот очевидный факт, что между положением Пушкина его последних лет и положением Лермонтова перед злосчастным поединком нет ничего общего.

Пушкин был взрослым (очень взрослым!) человеком, изнуренным действительно трудной жизнью, нагруженным томящим душу прошлым, мучительно ищущим новый путь, чувствующим разлад не с одним только «свинским Петербургом», но и с наступающей эпохой. Его сложные отношения с государем, его тяжелые раздумья о будущем России, о своем положении и назначении, о судьбе словесности — такая же неотступная реальность, как запутанная и оскорбительная семейная драма, требовавшая развязки, восстановления чести, которую Пушкин мыслил одной из высочайших ценностей. Он шел на поединок сознательно — явно учитывая возможность разных исходов. Не было ни обреченности, ни тем более — игры в обреченность. Было предельное нервное напряжение, страстное желание зажить наконец по-новому, доверие к судьбе (и к милости государя — об эту пору дописывалась «Капитанская дочка»). Грандиозность поздних пушкинских замыслов — сильнейший аргумент против одно время влиятельной гипотезы о стремлении поэта к смерти. Как и то его высокое духовное настроение, о котором годы спустя вспоминал добрейший Плетнев. Казалось бы, если душа устремлена к Небу, могучая ищущая мысль обгоняет перо, сознание своей избранности и долга перед отечеством необоримо крепки, то светскими условностями можно пренебречь. Не получилось. Не могло получиться. Это и называется трагедией.

У Лермонтова никакого разлада со временем не было. Он был удачником, баловнем и победителем, быстро и легко (вопреки юношеским болезненным предчувствиям) завоевавшим первое место на российском Парнасе. Им восхищались и «старшие» (Жуковский, Вяземский; раздражение Баратынского, уязвленного успехом «мальчишки», литературным фактом не стало), и молодые радикалы (в утверждении статуса Лермонтова немалую роль сыграли его публикации в «Отечественных записках» и еще большую — энергичнейшая поддержка Белинского), и московские славянофилы, и ревнивый Гоголь, и главный гонитель всего «живого и прогрессивного» Булгарин. Его роман читала вся грамотная Россия — от царской семьи (государыня уговорила супруга ознакомиться с «Героем…», факт этот куда выразительнее, чем совершенно понятная неприязнь Николая I к Печорину) до гостиного двора. Его стихи были с восторгом приняты публикой, равнодушно встречавшей поздние поэтические творенья Пушкина. У него не было и намека на любую разновидность того страшного феномена, что для удобства зовется «творческим кризисом»: шедевр следовал за шедевром (случайных опусов очень мало!), старые томительные замыслы либо обретали идеальную форму («Мцыри»), либо трезво «отменялись», вполне проявив свою «невоплотимую» природу (так сталось с «Демоном», которого автор не отдал в печать по своей воле). Он был принят в большом свете. (Чему не мешал, а скорее способствовал статус «пострадавшего».) Наконец, судя по ряду свидетельств, он уразумел, что его будущее — литература, перестал опасаться этой прежде казавшейся сомнительной стези (намерение выйти в отставку, план издания своего журнала, замысел большого романа о трех эпохах). Он то ли не верил в силу неприязни царя, то ли не придавал ей особого значения. И был прав — ибо жил в Российской империи, а не в большевистской деспотии.

Уезжать из Петербурга в апреле 1841 года было грустно. Но не слишком. Приличия требовали с отставкой повременить. Потянуть время — например, в приятном во всех отношении курортном Пятигорске, где можно вволю повеселиться, погусарствовать, пофлиртовать с милыми барышнями, поиграть в собственный модный роман, подразнить гусей…

Гений не имеет права так обращаться со своей жизнью и своим даром? Да он так и не хотел. Было ему двадцать шесть лет. Пушкин в этом возрасте не только дописывал «Бориса Годунова», но и готовился к не сулящему и намека на благой исход поединку с Толстым-Американцем. Там обошлось. Здесь — нет. Вечно печальная дуэль.

Андрей Немзер

22/07/11


[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]