О поэзии Давида Самойлова.
(Послесловие к сборнику: Давид Самойлов. «Мне выпало все...». М., «Время», 2000)
Лучшие годы Давида Самойлова - семидесятые. Не потому, что в предыдущие и последующее десятилетия он писал "хуже". Во-первых, кому что нравится. Во-вторых же, как представить себе нашего поэта без стихов более ранних ("Сороковые", "Старик Державин", "Дом-музей", "Шуберт Франц", "Перед снегом", "Названья зим", "Конец Пугачева", "Пестель, поэт и Анна", "Смерть поэта" и т. д.) и более поздних ("Голоса за холмами", "За перевалом", "Памяти Антонины", "Играй, Игнат, греми, цимбал!..", "Мне выпало счастье быть русским поэтом", "Беатриче", "Убиение углицкое" и т. п.). И уж конечно, не потому, что семидесятые были мечены знаком внешнего благополучия.
Самойлов прекрасно знал цену этому времени - "тихому", "культурному", "мебельному" (по острой метафоре Владимира Маканина), времени, что позднее получило эпиграмматическую кличку "застой", времени, зажатому в "танковую раму" - Чехословакия в 1968 году, Афганистан - в 1979. Постепенно открывающиеся нам теперь дневники и письма поэта полны упоминаниями о политических процессах, высылках и отъездах, цензурной дури, идеологическом зажиме, наступлении угрюмого хамства - и о сопутствующих всему этому "кухонных" интеллигентских разговорах с их странной смесью взвинченного самолюбия и поиска истины, одержимости и скептицизма, тоски по большой правде и тяги к "уютному существованию". Любил ли он это время? Коли судить по резким (порой - на грани отчаяния) дневниковым заметам - ненавидел, презирал, задыхался в нем. Но было и другое: поэт искал не только свой путь и свое место в эпохе, но и ее смысл. Он понимал время, а его боль, раздражение, печаль (как, впрочем, и надежда, и память о "большой истории", и умение видеть происходящее при свете вечности) фактурно отражали напряженную драму России семидесятых, неотрывную от всей ее истории.
Тема "понимания" (вовсе не равного полному "оправданию") с декларативной жесткостью заявлена в "Свободном стихе". При этом "историзм" выводится из, так сказать, "природной нормальности"; "понимание" мыслится естественным уделом "обычного" человека:
Поэтому в тридцатые годы
я любил тридцатые годы,
в сороковые
любил сороковые.
Конечно, здесь есть изрядная доли иронии. Не случайно для того, чтобы сказать об историческом (и природном) детерминизме, о подчиненности человека истории, Самойлов выбирает "свободный стих" (вообще-то ему не слишком любезный). Конечно, он нарочито педалирует свой рационализм, ибо антитезой "пониманию" мыслится неназванное по имени "отчаяние". Если не хочешь сорваться и сгинуть (сойти с ума или - постоянный интеллигентский сюжет семидесятых - уехать за границу, откуда, по тогдашним понятиям, нет возврата), ищи смысл. Он тебя, скорее всего, не спасет, но хотя бы позволит встретить грядущее с достоинством:
И знаю, что будет со мной,
когда придет не мое время.
И не страшусь.
Так ли уж все Самойлов "понимал"? Имею в виду, разумеется, не владение "конечной истиной" и не меру соответствия прогнозов поэта дальнейшему ходу российской истории, а лишь "внутреннюю установку". И дневники, и, что особенно важно, стихи свидетельствуют: поиск смысла для Самойлова в чем-то важнее результата. На всякий тезис сыщется антитезис. Надобно, видя "неполноту" того или иного спасительного "рецепта", сохранить собственную свободу, но при этом не превратить и ее в очередной "рецепт", не раствориться во "всеприятии", сохранить на каких-то последних рубежах свое право на неуступчивость и даже категоричность. Над этой неразрешимой "теоремой" билась - сознательно или бессознательно - большая часть русского просвещенного сословия семидесятых.
"Вдруг стало видимо далеко во все концы света" - открылись прежде неведомые интеллектуальные горизонты, обнаружилась возможность альтернативных культурно-поведенческих стратегий, с неизбежностью встали вопросы о будущем "размежевании", о цене "идеологий", способных превращаться в "исторические силы" (со всеми вытекающими отсюда последствиями, российский опыт подсказывал - катастрофическими, кровавыми), об отношениях интеллигенции с "властью" и "народом" (выяснилось, что у этих слов, столько лет бывших пустыми или однозначными, есть какой-то - не для всех одинаковый - смысл). Процесс шел медленно и подспудно. И внутренне обреченная, но внешне крепкая советская власть была на месте: коммунистическое начальство, вынужденно дозволяя некие "разговорчики" (публикации, дискуссии, актуализацию "хорошо забытых" имен и идей), бдительно пресекало "последние выводы". И информации (при некотором "помягчании" цензурной политики, самиздате, тамиздате и "чуждых голосах") все равно было чудовищно мало. И "групповая этика" сохраняла свои права ("нельзя же спорить со "своими", хотя они вроде бы уже и "чужие"). "Недоговоренность" (тяжело отозвавшаяся сперва в разборках "третьей эмиграции", а затем в перестроечном неистовстве) задавалась как извне, так и изнутри. Она душила (и ее ненавидели), но она же ощущалась (от части бессознательно) как противоядие от нетерпимости, как залог "полноты высказывания", как верный тон, необходимый для того, чтобы выйти из пространства одномерной политики. Хотелось верить, что спокойное слово отчетливее и глубже слова громкого. Отсюда завороженность семидесятых "историей" (как было на самом деле), "культурным наследием" (не "генеральская линия" дозволенных классиков, а широкое поле, сулящее неожиданные встречи), "психологической многомерностью" (у каждого своя правда), Пушкиным, что об эту пору символизировал, прежде всего, широту и универсальность. Отсюда совершенно особое чувство к тем художникам, что умели говорить внятно, но не форсируя голоса, что стремились понять больное, но "свое" время, а стало быть не противополагали себя своей аудитории, мысля таковую интеллигентной, а не "интеллигентской". В прозе эту тенденцию наиболее отчетливо воплощал Юрий Трифонов, в гуманитарных штудиях - Натан Эйдельман, в поэзии - Давид Самойлов, вкладывавший в шутливые строки "Последних каникул" совсем не шуточный смысл:
Читатель - "сурок", то есть существо затаившееся; прямых контактов с ним нет, да они не так уж и нужны - достаточно тайной связи, взаимопонимания, что позволяет выделить в стихотворном потоке самую суть. Ироническое самоумаление (всего-то "пара строк"!) не отменяет, но акцентирует особую весомость главного - слышит читатель не что-нибудь, а саму правду. И от нее не отступится. Самойлов не дает каких-либо характеристик своему читателю, и это умолчание кажется значимым. Поэт был накрепко приписан к своему поколению, сам отнюдь не чуждался такой связи (так в шестидесятые счастьем было "Большую повесть поколенья/ Шептать, нащупывая звук"), но с годами все более чувствовал себя свободным от круга сверстников. В семидесятые Самойлов оказался нужен не только сверстникам, но и тем, кто был моложе поэта на пятнадцать, двадцать, а то и почти сорок лет. (Свидетельствуют об этом и круг имен, что постоянно возникает в дневниках Самойлова, и статьи о нем критиков, входивших в литературу в семидесятых, и появление "учеников", увы, иногда соскальзывавших в эпигонство, и наплыв студентов на вечерах поэта.) Время отвергало авторитарность, но предполагало личный авторитет. Поиски личного способа достойного существования подразумевали и поиск "образца" - свободного и достойного человека с подлинным жизненным (историческим) опытом. Таким опытом мыслились либо лагерь, либо война. Самойлов не сидел, но воевал, и его фронтовой, солдатский, мужской опыт ощущался в самых, казалось бы, "мирных" стихах. А стихи "военные" оказывались необыкновенно нужными, вдруг открывавшими какое-то иное качество в "мебельном", застывшем, безнадежном времени.
Ключом к поэтическому мирочувствию зрелого Самойлова видится своего рода диптих из книги "Залив" - "Звезда" и "Часовой" (кстати, соседствующий с цитированной выше апологией понимания - "Свободным стихом"). Формально стихи эти никак не объединены (при том, что Самойлов любил строить мини-циклы), но тесная мотивная связь и соседство в сборнике заставляют воспринимать их в конфликтном единстве. Политические обертоны "Часового" вполне прозрачны - стихотворение посвящено Л. К., за шифрующими литерами легко распознается друг поэта, один из неформальных лидеров интеллектуальной оппозиции (термины "диссидент" или "правозащитник" не кажутся здесь удачными) Лев Копелев - в конце семидесятых власть свирепо и настойчиво выпихивала его из страны. 12 ноября 1980 Самойлов пишет в дневнике об отъезде Копелева: "Несмотря на обратный билет - навсегда. Несмотря на индульгенцию "Часового" - все же - капитуляция".
Стихи о часовом здесь названы "индульгенцией", то есть отпущением грехов. И это почти так, но только почти. Физическая слабость ("Нельзя человека живого/ Во всем уподобить кусту") понята и оправдана, но сквозь успокаивающую мягкую интонацию властно пробивается другая, связанная с темой "долга":
Слово "долг" недаром вынесено в рифму, недаром соотнесено с "и вся недолга", недаром как бы распылено в звуковой плоти строфы. О "долге" может (и даже должно) забыть только тело. И только на время - за роздыхом в землянке неминуемо следует возвращение на пост. Об этом "Звезда", не следующая за "Часовым", а предшествующая ему. "Звезда" - норма, "Часовой" - уточнение к норме. В "Часовом" можно не говорить о возвращении на пост не только потому, что всякому читателю ясны военные реалии, но и потому, что этот мотив отчетливо проговорен в "Звезде".
Но я еще вернусь к рассвету
На пост. Звезду увижу эту.
Она как свет в окне жилья.
Не знаю, кто она такая,
Зачем она стоит, сверкая,
И на меня покой лия.
Если "Часовой" выдержан в заземленно бытовой (почти "теркинской") тональности, то стилистический рисунок "Звезды" куда сложнее: "сон на сто минут", но "блаженный"; слово "против" в строке "Против меня передовая" обретает странно архаическое ударение; на высокую поэтизацию работает и опять-таки "архаически" окрашенный деепричастый оборот концовки - "И на меня покой лия". Мягкие стилистические сдвиги "в сторону старины" превращают фронтовой эпизод в своего рода мистерию служения; заглавная неведомая ("Я звездной карты не знаток") звезда становится символом, рождающим, как символу и положено, многомерные ассоциации. Слово "долг" не произнесено, но вспоминается оно не только благодаря сюжету: особая притягательность звезды заставляет вспомнить формулу Канта, где "звездное небо над нами" неотделимо от "нравственного закона внутри нас". С другой стороны, соседство мотивов "звезды" и "молодого счастья" ("И я солдат двадцатилетний,/ счастливый тем, что я есть я") неизбежно ассоциируется с первым пушкинским посланием к Чаадаеву. Позднее вокруг его главных строчек вырастет стихотворение "Пушкин по радио":
Подобно неведомой звезде, что глядит на "болота Волховского фронта" или мандельштамовской "музыке над нами" ("Концерт на вокзале" прямо отзывается в "Пушкине по радио", открывающемся строкой "Возле разбитого вокзала"), пушкинские стихи о "звезде пленительного счастья", о единстве молодости, любви, долга и веры в "вольность" придают высший смысл бытию юного солдатика. Понятно, что здесь Самойлов напоминает о своем, должно быть, самом известном, "знаковом" стихотворении:
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые...
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
"Это все очнулось" и в "Звезде" - "Пушкин по радио" делает более зримой вроде бы "далековатую связь этого стихотворения с "Сороковыми". В военной молодости "долг" и "счастье" сливаются, поэтому "возвращение к звезде" не отменяет блажества передышки. Заметим, что как в "Сороковых", так и в "Пушкине по радио" возникает мотив случайной, едва ли не минутной, заведомо не предполагающей продолжения, но счастливой любви. В обоих случаях чувство это подается с иронией, в ранних стихах - мягкой, в поздних - с сильной горечью, но ирония, как и реальный ужас войны, не могут отменить доминирующей темы молодого счастья:
Любовь коротка, как "блаженный сон на сто минут". "Все на свете понимаешь", если помнишь о "звезде". Холод поста нужен (именно что нужен!) не меньше, чем тепло землянки. Так "индульгенция" оказывается далеко не полной - отъезд из СССР это не передышка, а капитуляция. В подлом, тихо душащем мире семидесятых нет военной ясности, но ее надобно ощутить, как надобно найти в себе хоть частицу того солдатика, что верил в звезду и оказался "декабристом без декабря".
Самойлов одновременно резко разводит войну и современность (тут уместно процитировать роман "Доктор Живаго", очень много значивший для нашего поэта: "И когда разгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы") и вносит "военные" критерии в оценку "как бы мирной" жизни. Да и жизни вообще.
Дело не сводится к прямой апологии мужества - одно из первых опубликованных стихотворений Самойлова посвящено его фронтовому другу Семену Андреевичу, который "один остался у пулемета". На протяжении всего творческого пути Самойлова в его стихах и поэмах возникают контрастирующие темы "отпуска" и "возвращения". Отпуск (передышка, постой) - это полное счастье. Возвращение чревато весьма серьезными проблемами. Видимо потому, что по-настоящему никуда вернуться нельзя, а война лишь подло меняет обличия, но не может кончиться.
Хорошо во временном пристанище. К примеру, в гостях у старика и старухи ("Ночлег"):
Здесь война не названа, но сама ситуация, отсылающая к "Василию Теркину" (старик и старуха принимают молодого захожего человека), а также привычный биографический контекст заставляют прозревать в "молодом и счастливом" герое солдата. Вполне отчетливо мотив временного счастливого приюта звучит в двух стихотворениях о "любви на марше". За короткой любовью (не важно, поцелуй ли это в колдовскую ночь или несколькодневный роман, сопровождаемый музыкой Шопена) следует уход навсегда - в кровавое месиво:
И пошел, куда не зная,
С автоматом у плеча,
"Белоруссия родная!.." -
Громким голосом крича.
("Полночь под Иван-Купала")
Перед Седлицем едва серело,
И не знал я, что еще увижу
Ребра искалеченной сирены
И за Вислой снег, от крови рыжий.
("Из стихов о Польше. 1944-й")
Уход безогляден, грусть прощания легка (неслучайно в "Полночи..." слова с "легкой грустью" повторяются дважды), меж тем как на героинях лежит печать обреченности. В первом стихотворении этот мотив введен намеком (оставленная возлюбленная лишь "кроткая" и "некрасивая"), во втором - вполне определенно ("чахоточная панна", "беспомощная и гордая", сливается с самой - вечно насилуемой - Польшей; неслучайно в финале возникает "искалеченная сирена"). Такая - короткая, дарящая высшую радость и почти мгновенно исчезающая - любовь может вспыхивать и вне военного контекста, хотя у читателя возникает желание его примыслить:
Не только солдатам даны короткое счастье, неизбежность ухода и - как в этих стихах - тяжкий груз вины. Смерть Антонины формально никак не связана с "пятью счастливыми днями", но воспринимается именно как расплата. Несмотря на то, что поэт, явно помня о всех иных спасительных "постоях", ощущает не только раскаяние, но и загадочную надежду:
В горчайшей строфе сквозит чуть приметная двусмыслица: "простится" то ли вопреки сути события (мгновенная любовь, расставние навсегда, смерть героини), то ли как раз благодаря ему - "были совсем счастливы". Счастье не знает длительности - в этом отношении любовь похожа на творчество. Они не знают законов, как не ведает их самойловский Моцарт:
За вино и за ошибки -
Дочиста!
Но зато дуэт для скрипки
И альта!
Но законы-то существуют - расплачиваться приходится. Ты можешь передохнуть - в тепле землянки, в нахлынувшем чувстве, в творческом прорыве - все равно тебя ждет пост. И даже не важно, насколько состоялось твое счастье. Не всякому выпадает участь Моцарта. Потому так ценит Самойлов творческий дар, потому так восхищается он теми, кто благословлен им свыше и умеет отдаться ему вполне: будь то Моцарт, "Шуберт Франц" или дирижирующий соловьями Ильдефонс-Константы Галчинский. Но ведь и полнота любви ("пять счастливых дней") тоже выпадает не каждому. Герой поэмы "Снегопад" в самый ответственный момент уснул, женщина, что его приютила, обогрела, поцеловала в лоб, утром отправилась по делам, оставив записку ("Если захочешь, оставайся"), "И молодой солдат в печали,/ Решал - уйти иль не уйти". И не важно, что решил (когда именно ушел). Счастье все равно было. Как и расставание с ним.
Не дано - только в памяти, только в стихах, но там уж - навсегда:
Я постарел, а ты все та же.
И ты в любом моем пейзаже -
Свет неба или свет воды.
И нет тебя, и всюду ты.
Это "ты" невозможно жестко прикрепить ни к героине "Снегопада", ни к реальному адресату цитированных строк. Это вечное "ты", "мимолетное виденье", которое не удержишь и не забудешь. А посещает оно того, "кто помнит: стужа, и окоп,/ И ветер в бок, и пуля в лоб". Связь светоносного чувства и вроде бы мешающего ему долга манифестируется в поэме с легкой улыбкой: "Легко влюблялись мы когда-то,/ Вернувшись в тыл с передовой", но присутствует не только в этой авторской ремарке. Недаром Самойлов восклицает: "Всего важней здесь снегопад". Именно под снегом и из-за снега (сбой трамвайного движения) происходит встреча героев. Москва видится не только тыловым городом, но и лесом, а тут ассоциации могут вести как к недавнему опыту солдата (хотя, конечно, трамвайная остановка, где он простоял битый час, это не боевой пост), так и к сказке или главному русскому зимне-сказочному тексту - поэме Некрасова "Мороз, Красный нос".
"И вот солдат, как в белой чаще,/ Полузасыпанный стоит/ И очарованный глядит". Так стояла в лесу некрасовская Дарья, на свидание с которой пришел воевода Мороз. Пришел и подарил ей тепло ("И снится ей жаркое лето"), счастье любви (соединение с умершим мужем) и вечный покой, неотделимый от волшебной песни. Не во сне ли под снегопадом пригрезилось самойловскому солдату его короткое счастье? И что было бы, усни он еще крепче? И почему для того, чтобы ощутить тепло, так нужен холод? И почему этот холод не только страшит, но и притягивает, не только губит, но и последним счастьем одаривает? И как тут не вспомнить не только часового, получившего заслуженный роздых, но и звезду, которую хочет увидеть вновь двадцатилетний солдат. Мотивы, бликуя смысловыми оттенками и вступая в непредвиденные контакты, создают не жесткую систему, но колеблющееся символическое поле. Но сколь бы зыбко оно ни было, мы чувствуем: отпуск или постой, чужой уют, короткое (или только наметившееся) чувство, что не намерено конфликтовать с долгом, - это счастье. В какой-то момент кажется - единственно доступное. А другого и не нужно.
И утром этот рай
Навеки покидая,
Услышать, как ему
Хозяйка молодая
Прошепчет, провожая:
- Солдат, не умирай!
Это из "Голосов за холмами" (начало 1980-х), но чувствовать так Самойлов стал много раньше. Уже герой поэмы "Ближние страны" (1954-59) записывает в альбом немецкой красотки: "Фройляйн Инге! Любите солдат,/ Всех, кто будет у вас на постое". Всех - вне зависимости от того, на чьей стороне они воевали. Всех - кто знает, что в короткой любви есть привкус подкупа ("Инге нравится русская водка <...> Тетке нравится русская водка/ И мясная тушенка в придачу"). Всех, для кого комнатенка в Лейпциге никогда не станет домом. Домом этот эквивалент рая будет для жениха фройляйн Инге - "К ней он шествует в трепете сладком/ По Германии пешим порядком". И его прибытие на официальную помолвку (в присутствие русского солдата - любовника невесты; что ж: "Инге хочется личного счастья,/ Ей милей водевиль, а не драма") - это чуть ли не единственный у Самойлова случай "счастливого возвращения домой". Конечно, в "Дальних странах" есть финальная главка "Рубежи": воинский эшелон прибывает в Москву, во всех вагонах поют "Ты самая любимая", но обрывается текст не дома, а на подступах к нему: "Вылезай! Белорусский вокзал!" А дальше что?
Это не воевавшему "жениху из Потсдама", пародии на истинного странствователя все равно, что происходило с его Инге. У солдат все иначе. В "Чайной" веселый гром свадьбы не отменяет боли от пропавшей любви - при этом нет счастья ни бедовой Варваре, что променяла фронтовика на тылового начальничка, ни самому этому начальничку. Чайная (еще один придорожный приют) одаривает временным теплом, но не заменяет отсутствующего дома. Ужасом веет от баллады "Солдат и Марта". Вариация классических стихов А. К. Толстого становится их отрицанием. Оставив трогательный цитатный зачин, Самойлов меняет метр, подчеркивая, насколько все стало иначе: у старого поэта речь шла об обретении навек, у автора печальной вариации (при всей ее умиротворенности - время почти затянуло старые раны) о роковом - послепобедном - расставании:
Но вернуться нельзя не только к прежней любви (хотя "нежные трубы оркестра" играют довоенный марш) - невозможно просто возвращение домой. Об этом самойловский "Блудный сын" - по-настоящему страшная баллада (недаром "время было накануне святок"), где отец не узнает вернувшегося с войны сына и едва его не убивает. Солдат, чудом спасшись, сделав вид, что ничего не случилось, так и не открывшись отцу, уходит - в никуда. Вожделенный и проклятый дом-оборотень исчезает:
Страшно другое. Сама попытка возвращения. И страх этот - давний и устойчивый. Потому Самойлов, автор всем памятных проникновенных стихов о детстве ("Я - маленький, горло в ангине...", "Выезд") и мудрых воспоминаний о предвоенной эпохе мог воскликнуть:
Бог знает, чем теперь этот дом теперь обернется. Уж лучше легкое богемно-цыганское кочевье, странное бытие отставника, перманентный пир - пусть бедный, но кипящий артистизмом и вольностью, попытка остановить мгновение "постоя", жить так, словно не существует угрюмая советская реальность. Этот короткий праздник свободы и его неизбежный конец был описан Самойлвым на самом исходе семидесятых - в игровой и шутливой по внешнему рисунку (остроты, каламбуры, почти водевильный сюжет, эпиграмматические характеристики знакомцев), но глубинно горькой поэме "Юлий Кломпус". Праздник рушится (умирающий легкий герой разгоняет друзей и подруг), но на смену ему приходит не ожидаемая трагедия ("Мы постояли. Ветер снежный/ Пел свой задумчивый хорал./ А где-то там, во тьме безбрежной,/ Наш славный Юлий умирал"), а тоскливая пошлость:
Поднявшись по выздоровленьи,
Он видеть нас не пожелал...
Окончились ночные бденья.
Я скоро это осознал.
Удачно выдержавши конкурс,
Стал где-то кем-то Юлий Кломпус.
"Мирное время" довершает дело войны - не убивает прямо, но рассеивает великое поколение. Неопределенные местоимения ироничной поэмы странно перекликаются с неопределенными же, нарочито ускользающими от точности, а потому двусмысленными характеристиками уцелевших друзей-поэтов:
В стихах этих, прибавляющих дополнительную горечь к своему и без того горькому раннему "прообразу" ("Перебирая наши даты..."), все же больше теплоты, чем в последней аттестации Кломпуса. Но ведь и Кломпуса жалко, ведь и его - вкупе с ушедшими пирами - не изъять из жизни (памяти) поэта. И не Кломпусово ли открытие, превратившее веселого и влюбчивого поэта в похваливаемого профессором-рогоносцем "кого-то", проступает в заключительных строках поэмы:
После обязанностей права
Хотели мы. Но - мысля здраво -
Обязанности выше прав.
Скажите, разве я не прав?
Все не так, но в то же время и "так". "Пушкинианская" тавтологическая рифма придает делу шутливый оборот, память о "пирах" и бесшабашной легкости не оставляет поэта, а обязанности все-таки выше прав. "Нельзя не сменять часового", но "я еще вернусь к рассвету". Любовь к цыганщине - высшему выражению воли и вольности - сохранилась у Самойлова навсегда - отсюда мощный цыганский цикл в "Голосах за холмами". Но в этом самом цикле мечта о поэтическом побеге накрепко сцеплена с общей тоской человеческого бытия. Да, "жаль, что меня не украли", да, "пока луна не погасла,/ На свете будет цыганство", но только:
"Странно-туманно.
Расстались нежданно.
На сердце рана,
И жизнь не желанна".
("Цыгане")
Самойлов слишком хорошо знал Пушкина, чтобы забыть, как кончается его поэма о "вольной луне" и "мучительных снах": "И всюду страсти роковые,/ И от судеб защиты нет". Даже уподобившись цыгану, даже втянув в душу и стих всю боль и сласть хмельной скрипки, даже полностью отдавшись стихии игры (будь то чужая музыка или собственное стихотворство), не укроешься ни от века, ни от памяти, ни от себя:
От свирепости века и собственных страстей не вольные странствия не спасают. Страсти всевластны. Рисуя впечатляющую картину "мужицкой идиллии" (существующую так, будто бы никакой советской власти нет и в помине), Самойлов наделяет ее могучих и красивых героев маркированной фамилией - Цыгановы - и начинает со сцены усмирения коня. Конь (символ красоты, свободы, силы) навещает Цыганова перед смертью:
Приснился Орлик. И его купанье.
И круп коня, и грива, и дыханье,
И фырканье - все было полыханье.
Конь вынесся на берег и в огонь
Зари помчался, вырвавшись из рук
Хозяина. Навстречу два огня
Друг к другу мчались - солнца и коня.
Конь уводит хозяина за пределы земного бытия, и этот миг торжественно прекрасен, но не избавляет Цыганова от тяжких предсмертных раздумий. Его многочисленные "Зачем?" тревожно освещают все предшествующее содержание фрагментарного эпоса. Была свободная и ясная жизнь - труд, семья, дружество, дети. Был по-державински пышный и торжественный пир всего бытия. Была полная гармония с окружающим миром (не случайно "социальный контекст" поэтом убран, а психологические коллизии - вроде странной задумчивости хозяйки в главе "Гость у Цыгановых" - притушены). И все это теряет какое-либо значение перед лицом неминуемой смерти, абсолютной пустоты и свободы, куда устремляется некогда смиренный конь. И куда неудержимо несет тебя, принявшего и возлюбившего весь этот мир, прожившего жизнь красиво, достойно и спокойно, без жалоб и "проклятых вопросов" (они приходят лишь в последние часы). Величественная патриархальная идиллия, разом напоминающая о позднем Державине и Некрасове, обречена концу так же, как эфемерное бытие вечного путешественника и героя любовника. В том же 1976 году, когда был завершен цыгановский эпос, Самойлов написал "Старого Дон-Жуана". Легкомысленная отповедь, с которой постаревший, облезлый, всеми брошеный Дон-Жуан обращается к злорадному вестнику смерти, странным образом перекликается с последними раздумьями естественно праведного (дом выстроил, сына выростил) мужика, награжденного романтической фамилией:
Дон-Жуан, может, ни о чем и не жалеет, но помнит-то (и с наслаждением) многое. Он любит "тленную жизнь", как любит ее неожиданно зафилософствовавший Цыганов:
Приметим здесь неожиданные "артистические" мотивы - Цыганов мыслит не о продолжении рода, не об исполненном назначении, не о том, что, пользуясь речением из "Старого Дон-Жуана", "за углом, за поворотом", а о свободной в своей бессмысленности красоте. Той красоте, что сопутствует его кончине и не сулит никаких надежд:
Жалко, но нет. А есть слепящий свет, что не знает смерти, и "тьма без времени и воли". Родство во всем противоположных Цыганова и Дон-Жуана лишь выявляется в смертный миг - существовало оно раньше и основывалось на безоглядном приятии жизни. Приземленно-крестьянском или артистически-вольном. Оба героя близки Самойлову, но не с одним из них он не сливается. Человек, обретающийся в реальной русской истории ХХ века, может, как сказано в "Ночном госте", "дойти до буколик" (высоко оценить "простую жизнь"), но не может не видеть, каков окружающий мир на деле, не может превратиться в крестьянина. И не только потому, что это будет похоже на бегство или капитуляцию, но и потому, что мысли о смерти и высшем смысле существования неотступно присутствуют в его сознании. И примерно по тем же причинам не может он идти стезей Дон-Жуана, легкость которого вплотную подходит к цинизму.
Необходим баланс "долга" (у Цыганова место долга занимает витальный инстинкт и бессознательная включенность в традицию) и "роздыха". Нужен приют, из которого ты в назначенный срок выйдешь на пост. Почти маятниковый ритм "труда" и "пира", "служения" и "загула" организует поэтический мир Самойлова. И ни одна из составляющих не может одолеть другую. Это напряженная борьба, хотя поэт и стремился ее гармонизировать, примирить противоречия. Медиатором должно было служить само творчество (напомним, что художник, по Самойлову, не лучше, но счастливей других людей). Формула (поэтическая и задающая жизненную программу) была найдена уже в ранние шестидесятые:
Но в том-то и дело, что Болдино - это временный приют, это место, куда можно в назначенный час удрать. И не только от светской черни и житейских неурядиц, памфлетеров и приятелей, хандры и столичной безалаберности, но и от "долга". (Пушкин многажды вздыхал о деревне, но оставался в "свинском Петербурге". И не только из-за страсти Натальи Николаевны к балам. Но, к примеру, из-за архивов, без которых нельзя было исполнить назначение историка.)
Самойловским Болдино была сперва дача в Опалихе, затем - с 1976 и до смерти в 1990 году - дом в Пярну. "Приют спокойствия, трудов и вдохновенья" оказался на получужой стороне - в Эстонии. Конечно, не эмиграция, откуда не возвращаются, но и не совсем Россия. Поэт очень остро чувствовал эту двойственность - "свой дом" обретал знакомые черты временного теплого пристанища. Российская (особенно столичная) интеллигенция вообще любила будущие независимые страны Балтии. Море, сосны, относительная чистота, взбитые сливки, комфортабельные бары, чужая речь - почти свобода. На один-два каникулярных месяца. Здесь было хорошо гостить - так и гостил до поры до времени Самойлов.
Но эта прогулка в чужой рай подразумевает жесткое завершение, категоричность которого не колеблет мелодичная мягкость, блаженная бессмыслица милой (как бы шутливой) "Таллинской песенки":
Зимний Таллин, конечно, удивительно красив, но его белый покров (как позднее в "Снегопаде"), кроме прочего, напоминает о ждущей загостившегося отпускника "стороне бурана". Где не будет ни только улыбающихся друзей, но и всей особождающей каникулярной прелести. Перебравшись в Пярну, Самойлов словно бы захотел остановить мгновенье и прямо сказал об этом в программном стихотворении "Залив":
............................
Я сделал свой выбор. И стал я тяжел.
И здесь я залег словно каменный мол.
И слушаю голос залива
В предчувствии дивного дива.
Но остановленное мгновенье - это смерть. А жизнь в Пярну была жизнью. Как и жизнь в неизменно манящей стороне бурана. Уютный, маленький, полуигрушечный городок поэт сделает сценой для самой страшной и не по-самойловски надрывной поэмы "Сон о Ганнибале": Пернов приютил опального царского арапа, но здесь-то и настигла его настоящая беда, здесь-то и потерял он сперва покой, а потом и человечность. Именно в Пярну Самойлов мучительно размышлял о предсмертной трагедии Пушкина и власти страстей над "всего достигшими", "поздними" классиками:
Именно в Пярну он все больше думал о смерти, о людской безжалостности, о могуществе тайных сил природы и судьбы. Здесь он сознательно стал жертвовать своей фирменной "гармонией". Здесь были написаны глубоко трагические, словно судорожные, рвущиеся неведомо куда "Пярнусские элегии":
"Музыка губит" - это о любимом "маленьком" Шуберте. Том самом, что "как поется, так поет". Идиллия не выстраивалась, хотя в сознании читательском (и тем более - литераторском) Самойлов все более обретал черты мудреца-патриарха, все познавшего ироничного отшельника, снисходительного и величественного классика с милыми слабостями. Идиллия не могла выстроиться, ибо Самойлов помнил про свой "пост" - там, в стороне бурана.
Оставаясь на земле (в сколь угодно ласковом приюте), не отринешь земного. Звезда, на которую смотрит солдат, влюбленный, поэт, своим чарующим светом не только придает им мужество, а здешней жизни - смысл, но и обещает покой - вне времени и воли. Может быть, это таинственное обещание и позволяет держаться, возвращаться из отпуска, переносить тяготы, одним словом - жить. И, может быть, наши временные пристанища, наши отпуска и каникулы, наши светлые мгновенья предвещают тот - последний и до конца освобождающий - звездный покой. Пушкин в Болдине был счастлив, но после "Болдинской осени" Самойлов написал "Святогорский монастырь": "Мертвым быть ему легко,/ Ибо жить нигде не надо". А еще раньше вздохнул: "От великих наших печалей,/ Звезды манят нас с небосклона". Впрочем, не только от печалий - от веселий тоже ("Захотелось мудрым землянам").
Самойлов знал цену уютному тепло и крепкому холоду (он не вполне шутил, замечая "Я люблю морозы наши./ Только шубу запасти), дружеской пирушке и сосредоточенному одиночеству, каникулярному загулу и верности долгу, упрямому труду и случайной удаче, бешеной страсти и фривольным забавам. Он умел чувствовать прелесть противоположных состояний, веря, что, покуда человек жив и человечен, все ему на потребу. Он любил мироздание, упорно искал смысл в истории, оправдывал конечность индивидуального бытия природной гармонией и совершенством творений человеческого гения. Он понимал, что такое дар, и одно из самых горьких своих стихотворений, ни мало не покривив душой, начал словами: "Мне выпало счастье быть русским поэтом". Эта правда не отменяла иной:
Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете.
Добро на Руси ничего не имети.
Можно долго спорить о том, только ли на Руси лучше быть "никем" ("никому" и терять нечего). Наверно, не только. Но Самойлов жил Россией и свою глобальную усталость, свою боль от идущей вкривь и вкось жизни, свой гнев на себя самого (не исполнил долга, не выдержал великого похода) он естественно связывал с судьбой и сутью отечества. Усталость - очень русское понятие. В позднюю советскую пору - особенно актуальное. Если нет сил стоять на посту, а резервы веселого роздыха исчерпаны, нужен последний покой. Но не в кромешной тьме, куда уходит Дон-Жуан, и не в сияющей пустоте, где растворяется Цыганов, а в каком-то "чевертом измеренье", улучшенном подобии обжитой землянки, натопленной хаты, загородного дома - только без возвращений, без тревоги по оставленному, без страсти. Надо ли напоминать, что едва ли не самой читаемой книгой семидесятых годов был роман "Мастер и Маргарита" с его апологией запредельного безмолвного покоя, избавляющего и от земной суеты, и от творческого служения. Такой счастливой участью Самойлов одарил двух государей - Александра I в поэме "Струфиан", императора Максимилиана в имитации чешской баллады. Выбор Максимилиана свободен - "добрый маленький старик" жил праведно (иначе почему же Господь готов избавить его от смерти) и сам предпочел отправиться в дорогу "вверх по лунному лучу". (Как тут не припомнить Булгакова!) Максимилиана не касается царящая в стране суета, да и видится она в общем-то игрушечной. Александр "Струфиана" погружен в тяжелые раздумья о политике, будущем страны, недостойных наследниках и набравших силу бунтовщиках, он чувствует собственную вину, не знает, что делать, и мечтает об уходе, на который не может решиться (легенду о Федоре Кузьмиче в семидесятые не смаковал только ленивый - Самойлов ее элегантно высмеял). Тут-то и приходит избавление - не за что-то, а просто так. Прилетели пришельцы и случайно уволокли в поднебесье венценосного меланхолика - просто уставшего человека.
Конечно, в "трактате Кузьмича" Самойлов пародировал солженицынское "Письмо вождям" (только подсмеивался над якобы патриархально-утопическим проектом автор одновременно писавшихся "Цыгановых"). Конечно, Самойлов с симпатией рисует "лейб-гвардии бунтовщиков" (только ведь знает, чем их заваруха кончится). Но поэма все же не о них - не о тех, кто так или иначе остался на посту (занятно, что часовой, видевший приземление странного объекта, умер на месте), а о том, кто мигом от всего избавился. Ушел в бессрочный отпуск. И пусть дует сильный ветер в Таганроге, пусть рвется вперед история, пусть остаются нерешенными неразрешимые вопросы:
Самойлов умер в одночасье. На пороге совсем новых времен, наступление которых его серьезно тревожило. После его смерти некоторое время шли разговоры об организации в Пярну дома-музея. Не получилось. Жаль, конечно. Но ведь само собой на ум приходит: "Заходите, пожалуйста. Это/ Стол поэта. Кушетка поэта". Ну и так далее. Родился в 1920 году в московской интеллигентной семье. Ранние гуманитарные интересы и склонность к стихам. Учился в ИФЛИ. Участник Великой Отечественной войны. Цитата из "Сороковых", цитата из "Старика Державина", цитата из "Перебирая наши даты". Послевоенные трудности. Опыт переводчика. Знакомство с Ахматовой. Поздно напечатанные и не вполне расслышанные первые книги (еще несколько цитат). Широта культуры. Интерес к истории. Классические традиции. Обаятельный юмор. Оппозиционный подтекст. Подписантство. Неприятности. Дружеские связи. Триумф "Волны и камня". Любовь к Эстонии. Переезд в Пярну. Выступления в школах. Цитата из "Сна о Ганнибале" или элегий. Дети. "Беатриче". Мудрость, теплота, человечность. Все правильно. "Смерть поэта - последний раздел./ Не толпитесь перед гардеробом..."
Остается поэзия. И звезда.