начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале
[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]
Мишель де Серто
Разновидности письма, разновидности истории[*]
“Усердный и благожелательный, на редкость приветливый со всеми умершими... шел я от возраста к возрасту, оставаясь молодым, всегда неутомимым, сколько бы тысячелетий ни миновало...” Кажется, эти записки странника буквально одержимы путем, “своим путем”. “Я шел, я блуждал... Я отправился своей дорогой... Шел я... отважный путник”. Идти и/или писать, — вот он, безостановочный труд, “увлекаемый силой желания вслед за магнитной стрелкой страстной и неудержимой любознательности”. Год за годом множатся эти визиты Мишле, всегда проникнутые “терпимостью” и “сыновним страхом” перед умершими, бенефициантами “необыкновенного диалога”, но, вместе с тем, полные уверенности, что “прожитого не воскресишь”. В облюбованной историком гробнице нет ничего, кроме “пустоты”[1]. Иначе говоря, “близость к иному миру” “ничем не угрожает”[2]: “Безопасность делает меня тем более благожелательным к ушедшим, что они не в силах мне повредить”. Наоборот, от общения с мертвым, бесповоротно иным миром историк день ото дня только “молодеет”.
После того, как “История Франции” круг за кругом пройдена, тени прошлого “уже не столь печальными возвращаются в родные гробницы”[3]. Изложение сопровождает их до самого места. Оно есть средство доставки. Оно обособляет, почтив мертвецов обрядом, подчеркивающим их отсутствие. Их “оплакивают”, исполняя тот самый долг сыновнего почтения, который им потом предписывает фрейдовский сон в виде вокзальной таблички: “Просьба закрыть глаза”[4]. “Приветливость” Мишле переходит с одних на других, передавая их времени, “этому всемогущему декоратору развалин: “O Time beautifying of things””[5]. Дорогие покойники вводятся в текст, поскольку не могут уже ни нанести вред, ни взять слово. Призраки обретают последний приют в письме при условии навеки умолкнуть.
К этому добавляется другой, еще более мрачный траур. Ровно также обособляют и Народ. “По рождению я был выходцем из народа, по влечению сердца я тоже принадлежал к народу. Но язык, его язык всегда оставался для меня недоступным. Я так и не смог заставить его зазвучать”[6]. Он тоже должен умолкнуть, чтобы стать предметом говорящих о нем стихов. На самом деле, только он и придает письму историка авторитетность, но именно поэтому он выводится за его пределы. Сам по себе этот Голос не говорит: In-fans, без-молвный, а отсюда — несмышленый, ребяческий. Он существует лишь вне себя, в изложении Мишле, а ему дает право считать себя голосом “народа”, “отбросить” спесь и, став “грубым и варварским”, “потерять... последние остатки литературной утонченности”[7].
Другой — наваждение историографии. Его она ищет, его чтит и хоронит. По отношению к этой бередящей, зачаровывающей близости и ведется работа обособления. Мишле обосновывается на границе, где от Вергилия до Данте, пока еще не образовывая истории, создавались фикции. Это местоположение указывает на проблему, которую с тех пор ставит перед собой исследовательская практика и бремя которой взяла на себя историческая дисциплина. “Единственный поиск смысла историком — это всегда поиск Другого”[8]. Однако этот проект во всей его противоречивости направлен на то, чтобы, вместе с искомым “смыслом”, “понять” и скрыть искажение этого Другого, иными словами — успокоить умерших, все еще осаждающих настоящее, и радушно открыть перед ними гробницы письма.
Дискурс обособления: письмо
Современная западная история и вправду начинается с различия между настоящимпрошлым. Тем самым она отделяет себя от традиции (религиозной), от которой, впрочем, никогда не обособляется до конца, сохраняя с этой археологией двойную связь долга и отторжения. И — третья отсекающая черта, которая, вместе с тем, организует содержание в его взаимоотношениях с трудомприродой, — современная история предполагает полный разрыв между дискурсомтелом (социума). Она заставляет говорить безмолвствующее тело. Она предполагает зазор между той молчаливой и непроницаемой “реальностью”, которую пытается высказать, и местом, где сама, обезопасенная отдаленностью от своего пред-мета (Gegenstand), созидает речь. Овладение телом дается печатной странице только через посредство свидетельств, которые историк сумел разглядеть на отмели после отлива настоящего, оставившего их на кромке, и только в форме приглушенного шепота, доносящего до слуха, но уже издалека, неведомую безбрежность, соблазн и угрозу знанию.
В историографии подобного образца, несомненно, воплощена сама структура европейской культуры Нового времени. Умопостигаемое устанавливается в этой последней через отношение к другому, так что она движется (“развивается”), сменяя то, что каждый раз сызнова назначает своим “другим”: переходя от “дикаря” к “прошлому”, “народу”, “безумцу”, “ребенку”, “Третьему миру”. В различных и разноименных вариантах — этнологии, истории, психиатрии, педагогики и т. д. — здесь разворачивается единая проблематика, выражающая умение высказать то, о чем другой молчит, и гарантирующая истолковательский труд науки (“гуманитарной науки”) с помощью границы, которая отделяет исследователя от области, ждущей его, дабы стать, наконец, узнанной. Ключевой в этом смысле образец дает современная медицина с того момента, когда тело становится для нее картиной, доступной прочтению, а значит и переводу в то, что можно вписать в пространство языка. Разворачивание тела перед глазами обеспечивает взаимоналожение и взаимообмен (переводимость) увиденного и познанного. Тело есть шифр в ожидании дешифровки. Конвертируемость увиденного тела в тело познанное — или пространственной организации тела в семантическую организацию словаря (и наоборот) — стала возможной на переломе XVII-XVIII веков благодаря превращению тела в протяженность, внутренность, раскрытую наподобие книги, безгласный труп, предоставленный рассматриванию[9]. Ровно такая же перемена происходит, когда традицию — тело пережитого — разворачивают перед любознательностью ученого в виде корпуса текстов. Современная медицина и современная историография почти одновременно появляются на свет из разрыва между субъектом, умеющим, как предполагается, читать, и объектом, описанным, как предполагается, на языке, который сам себя не понимает, но должен быть расшифрован. Формирование двух этих “гетерологий” (слов, речей о другом) — производное от обособленного знания, держащего речь, и от безгласного тела, которое служит этому знанию опорой.
Для начала историография отделяет собственное настоящее от прошлого. Но дальше она повторяет этот акт разделения повсюду. Так хронология для нее состоит из “периодов” (скажем, Средневековье, новая и новейшая история), между которыми всякий раз вклинивается решение стать другим или больше не быть тем, кем был до сих пор (Ренессанс, Революция). В свою очередь, каждое “новое” время дает место речи, которая объявляет предшествующее “мертвым”, но сохраняет его в качестве “прошлого”, уже размеченного всеми предыдущими подобными разрывами. Тем самым, отсечение — это и постулат интерпретации (которая выстраивается из настоящего), и ее предмет (так что разделительные отметки организуют представления, подлежащие новому истолкованию). Предопределенную этим отсечением работу можно назвать произвольной. В отделенном от нее чертою прошлом она выбирает то, что можно “понять”, из массы того, что нужно забыть, чтобы представить умопостигаемое в виде настоящего. Но все, что это новое понимание прошлого сочло негодным, — излишки, порожденные отбором, остатки, ненужные при объяснении, — наперекор желанию снова проступает на границах сказанного или в его умолчаниях: “противодействия”, “пережитки”, “задержки” исподволь расшатывают прекрасную упорядоченность намеченного “прогресса” или принятой системы интерпретации. Перед нами дефекты синтаксиса, утвержденного законом места. Через них возвращается отвергнутое — ставшее в данный момент немыслимым, чтобы опять становилось мыслимым новое самоопределение.
Подобная конструкция вовсе не разумеется сама собой: она — отличительная особенность Запада. Скажем, в Индии “новые формы не посягают на древние”, а, скорее, “надстраиваются над ними”. Ходу времен нет необходимости самоутверждаться, отдаляясь от того или иного “прошлого”, равно как и месту нет нужды самоопределяться через отличие от “ересей”. “Кардинальный факт” индийской истории — “процесс сосуществования и взаимопроникновения”[10]. Точно так же у мадагаскарского народа мерина так называемые “тетиарана” (древние генеалогические перечни) вместе с “тантара” (историей прошедшего времени) образуют “наследие слуха” (ловантсофина) или “память уст” (тадидадива): это не пред-мет, брошенный позади, чтобы стало возможным самодостаточное настоящее, а сокровищница, находящаяся в самом средоточии общества, его мемориал, запас, предназначенный для пропитания и увековечения. История это “дар свыше”, о котором необходимо помнить, чтобы не быть забытым. В сердцевине его находится народ, уходящий из прошлого в будущее[11]. Для дагомейского племени фо история это “ремуо”, “речь прошедшего времени”, а речь (“о”) есть настоящее, которое течет с верховий и уносит к низовьям. Ничего общего с представлением (по видимости, недавним, но по происхождению — этнографическим и музеологическим), которое, разъединяя современность и традицию, отсекая тем самым настоящее от прошедшего и сохраняя в перевернутом виде тот же западный взгляд, самоопределяется через отнесение к отодвинутому в прошлое или на обочину “негритюду”.[12]
Вряд ли стоит перечислять примеры, представляющие, за передами нашей историографии, иное отношение ко времени или, говоря иначе, иное отношение к смерти. На Западе группа (или индивид) утверждает свои права, отказывая в них другим (создавая себе собственное место), и обретает прочное положение, вырывая признание у подвластных (так образуется знание другого/ о другом, то есть — гуманитарная наука). Она знает: всякая победа над смертью эфемерна: ее коса неотвратимо возвращается и косит снова. Запад одержим смертью. С этой точки зрения, дискурс гуманитарных наук — сплошная патология, то есть, буквально, словоизъявление пафоса (беды и действия под влиянием страсти) в столкновении со смертью, которую наше общество пытается представить себе как часть жизни. Историография, со своей стороны, полагает, что уже невозможно верить в присутствие умерших, которое организовывало (или организует) опыт целых цивилизаций, но невозможно и ”отдаться на милость обстоятельств”, признать потерю живого единства с ушедшими, поставить перед ними непреодолимый барьер. Ее данность — тлен, ее самооправдание — прогресс. Извлекая опыт, она немедленно ищет ему противовес и опровержение. Историография пытается доказать, что с места, где она всякий раз сызнова созидает, можно понять прошлое: странная процедура, которая провозглашает смерть, отсекающую черту, снова и снова воспроизводящуюся в речи, и тут же отрицает утрату, наделяя настоящее привилегией подытоживать прошлое в форме знания. Работа смерти, работа вопреки смерти.
Символом и воплощением этой парадоксальной процедуры выступает действие, имеющее смысл мифа и ритуала вместе взятых: я говорю о письме. Письмо замещает традиционные представления, удостоверявшие настоящее, работой представления, обеспечивающей взаимопроникновение отсутствия и созидания в одном пространстве. В самом простом виде, писать значит строить фразу, двигаясь, как предполагается, по чистому месту страницы. Но разве деятельность, которая опять и опять воз-обновляется, всякий раз начиная с настоящего, обособленного от древности, и ставит своей задачей построить разум на этом настоящем, не напоминает историографию? Мне все больше кажется, что в последние четыре века “созидание истории” отсылает Запад к письму. Письмо мало-помалу заменило прежние мифы практикой означения. В качестве практики (а не от имени дискурса, выступающего здесь лишь результатом) оно — символ общества, способного управлять пространством, которое оно же себе и предоставляет, замещать темноту ощущаемого тела волей это тело “познать” и “подчинить”, превращать полученную традицию в созданный текст, иначе говоря — возвести себя на чистой странице, которую оно само в силах теперь покрыть письменами. Заносчивая, победоносная, утопическая практика, связанная с непрестанным утверждением “собственных” точек, где воля фиксируется в терминах разума. Она наделяет себя значимостью научной модели. Она не интересуется обнаружением скрытой “истины”, а создает символ, связывая выделенное во времени новое пространство и modus operandi, задача которого — создавать “сценарии”, способные организовывать практики в умопостигаемый для нынешнего дня дискурс, что и составляет, в собственном смысле слова, “созидание истории”. Неразлучная до сего дня с судьбами письма на Западе в новое и новейшее время, историография, вместе с тем, обладает умением связывать новоизобретенное письмо с полученными извне элементами, действовать там, где данность надлежит превратить в конструкцию, воздвигать представления из материала прошлого, располагаясь, в конце концов, на той границе настоящего, где традицию необходимо незамедлительно превращать в прошлое (исключая из рассмотрения) и ничего из нее не терять (обрабатывая новыми методами).
История и политика: свое место
Дистанцируясь от традиции и тела социума, историография в конечном счете опирается на власть, которая благополучно отличает себя и от прошлого, и от всего остального общества. “Созидание истории” берет за основу политическую власть, которая создает собственное пространство (город, национальное государство и т.п.), где воля получает возможность и приказ средствами письма воссоздать (выстроить) систему (разум, обеспечивающий взаимопроникновение практик). Утверждаясь в пространстве и определяя себя в качестве самодостаточной воли, политическая власть в XVI-XVII веках уделяет место и требованиям мысли. Здесь друг на друга накладываются две задачи, особенно важные для историографии, которая при этом через посредство правоведов и “политических мыслителей” фактически преобразуется. С одной стороны, власть должна приобрести законность, прибавив к силе, обеспечивающей эффективность, авторитет, обеспечивающий верноподданность. С другой, взаимосвязь между “волей к созиданию истории” (субъектом политического действия) и “окружением”, от которого власть решать и действовать отделена, требует анализа действующих на этом поле переменных в случае любого вмешательства, способного изменить заданный баланс сил, искусства управлять сложным ансамблем в зависимости от тех или иных целей, а стало быть и “расчета” возможных взаимоотношений между волей (государя) и всей картиной (данными обстоятельствами). В этом нетрудно узнать две отличительные черты “науки”, которую между XVI и XVIII веком воздвигают “историографы”. Чаще всего они — правоведы и судьи, перед лицом (и на службе) государя лишенные своего привилегированного “места”, где для “пользы” Государства и “общественного блага” должны согласовываться между собой истина письмен и действенность власти, в чем и состоят “первое достоинство словесности” и дееспособность “государственного человека”[13]. C одной стороны, их речевая практика “уполномочивает” силу, которая сейчас у власти, наделяет ее семейной, политической и моральной генеалогией, аккредитует нынешнюю “полезность” государя, переводя ее в “ценности”, организующие представления о прошлом. С другой, картина, которую это прошлое задает и которая равнозначна сегодняшним проспективным “сценариям”, кладется в основу праксеологических моделей, а также — через ряд ситуаций — в основу типологии возможных отношений между конкретной волей и предполагаемым вариантами. Анализируя победы и неудачи, она набрасывает очерк науки о практических шагах власти. В этом смысле, подобный дискурс не ограничивается тем, что удостоверяет от имени истории власть государя, предоставляя ему родовой герб. Скорей, перед нами “урок”, данный правителю техническим специалистом по политическому менеджменту.
После XVI века — точней, после Макиавелли и Гвиччардини[14] — историография больше не выступает картиной провиденциального времени, иными словами, картиной истории, которая решается единственным недостижимым Субъектом, чьи намерения можно истолковать только через знаки его воли. Она встает на место субъекта действия, место государя, чья цель — “творить историю”. В задачу разума теперь входит выработка разновидностей возможной игры между волей и той или иной реальностью, от которой она себя отделяет. Даже само определение историографии подчинено отныне интересам Государства: опираясь на искусство “обработки” элементов, предложенных “внешним миром”, она должна построить связную речь, с точностью указывающую “действия”, которые — исходя из фактической данности — может себе позволить власть. По своему объекту — а им выступает политическая история — данная наука имеет характер стратегический; это же, если брать другую среду, видно и по ее способу обращаться с данными, архивами либо документами.
Однако это место историк занимает с немалой долей условности. На самом деле, он — вовсе не субъект процедуры, технику которой обеспечивает. Его дело — не сама история, а нечто из истории, что — даже грамматически — указывает на часть, урванную им у позиции, которая ему не принадлежит, но без которой исторический анализ нового типа был бы для него невозможен. Он всего лишь “при” власти. Поэтому он более или менее явно руководствуется директивами, которые во всех современных обществах возлагают на историю — начиная с диссертаций и кончая учебниками — задачу воспитывать и мобилизовать. Его речь — речь учителя, а не хозяина; все происходит так, словно он дает свои уроки благого правления без малейшей ответственности и риска. Его мысли занимает власть, которой у него нет. В силу этого его анализ всегда разворачивается “за пределами” настоящего, в декорациях прошлого, аналогичных тем, что прогнозист, тоже выбитый из настоящего, строит под видом будущего.
Находясь в такой близости от проблем политики, но в стороне от места, с которого осуществляют политическую власть, историк приобретает двойственный статус, что еще заметней, если рассмотреть его археологию в новое время. Странная ситуация, где переплетаются задача критики и условность игры. С редкостной чистотой она проступает в “Рассуждениях” и “Истории Флоренции” Макиавелли. Когда историк пытается как бы на месте самой власти устанавливать правила политического поведения и наилучшие политические институции, он играет в государя, каким ему не быть; он лишь анализирует то, что государю надлежало бы делать. В том и состоит условность, открывающая перед его речью пространство для письма. Это и вправду условность: оставаться одновременно речью хозяина и слуги, быть разрешенным властью и выбитым из нее, попадая в позицию, откуда технический специалист в отставке может, на правах учителя мысли, заново переиграть проблемы государя[15]. Он зависит от “реального государя” и производит на свет другого, “возможного”[16]. Он вынужден вести себя так, как если бы действительная власть слушалась его уроков. Между тем, вопреки всякой очевидности, сам этот урок требует, чтобы внутри демократической структуры оказался государь. Тем самым, подобная условность ставит под вопрос — и превращает в полную химеру — возможность для политического анализа найти свое продолжение в действительной практике власти. Сконструированный рассуждением историка “возможный государь” никогда не станет “реальным”. Никогда не удастся преодолеть зазор, который отделяет рассуждение от реальности и обрекает речь, чем она строже, тем вернее остаться втуне[17] .
Исходная фрустрация, которая впоследствии сделает область политики такой завораживающей для историка (так же как политик будет стремиться, напротив, занять место историка и разыграть уже сделанное для того, чтобы его “продумать” и этим удостоверить), эта “фикция” выражается еще и в том, что внимание историка привлекают как раз такие ситуации, где для власти встает вопрос о стоящих перед ней целях. Один воспринимает в качестве сделанного другим то, что политику еще предстоит сделать. Прошлое здесь — следствие невозможности вмешаться в “созидание истории”. Нереальность закрадывается в эту науку о действиях вместе с фикцией, которая позволяет считать себя как бы субъектом производимой операции, — иначе говоря, деятельностью, переиначивающей политику в лабораторных условиях и подменяющей субъекта историографической процедуры субъектом исторического действия. Архивы создают “мир” этой технической игры — мир возвращенной сложности, которая теперь отсортирована, сведена к миниатюрным масштабам, а стало быть — доступна формализации. Перед нами — во всех смыслах слова искусственное пространство: я бы видел в нем профессионально выполненный, письменный эквивалент того, что в жизни всех народов составляет игра, практика, посредством которой каждое общество проясняет, миниатюризирует и формализует основные стратегии своего поведения, играет само себя без риска и ответственности за реальный вклад в историю.
В случае историографии фикция возвращается к своему пределу и как следствие практической работы, и как результат анализа. Повествование выдает себя за инсценизацию прошлого, а не за ограниченное пространство, на котором осуществляется операция растождествления с властью. Так обстоит дело уже в “Рассуждениях”: Макиавелли представляет их как комментарий к Титу Ливию. На самом деле, это только “видимость”. Автор прекрасно знает, что принципы, во имя которых он воздвигает сейчас общественные установления Рима на правах образца, “разрывают” традицию, а само его предприятие “беспримерно”[18]. Римская история, общая система соотнесений и приятный предмет флорентийских диспутов, обеспечивает ему публичное пространство, где он может трактовать политические вопросы в роли правителя. Прошлое — место интересаудовольствия, оно лежит в стороне от сегодняшних проблем правителя и, напротив, обращено к “мнению” и “любопытству” публики; это сцена, где историк разыгрывает роль специалиста, подменяющего правителя. Зазор по отношению к настоящему и очерчивает область производства истории: оно рядом с правителем и неподалеку от публики; здесь разыгрывают то, что делает он, и то, что нравится ей, но что в любом случае не отождествляется ни с тем, ни с другим. Поэтому история представляет собой фикцию современности. Так обстоит дело в любой настоящей историографической работе. Объяснение прошлого снова и снова проводит различительную черту между объяснительным инструментарием, который всегда принадлежит нынешнему дню, и подлежащим объяснению материалом — свидетельствами любопытных диковин, относящихся к мертвым. Рационализация практических действий и удовольствие рассказывать легенды давних лет (“очарование истории”, сказал бы Эжен Марбо[19] ) — технические средства, позволяющие управиться со сложностью настоящего и растроганное любопытство, окружающее умерших “родных”, — соединяются в единый текст, одновременно производя тем самым научную “редукцию” и повествовательную метафоризацию сегодняшних стратегий власти .
Реальность, вписанная в речевой обиход историографии, определяется особенностями места ее производства. Зависимость от власти, установленной извне, техническое господство над всем. что относится к социальным стратегиям, игра с символами и ориентирами, авторитетными у публики, — таковы действительные связи, с помощью которых можно охарактеризовать это место письма. Обретающаяся рядом с властью, опираясь на нее, но сохраняя критическую дистанцию; держащая в своих руках воспроизводимый самим письмом рациональный инструментарий процедур, способных изменить равновесие сил под предлогом воли победителя; присоединяющаяся к массам издалека (поверх политических и социальных барьеров, которые ее от них “отделяют”), наново истолковывая укорененные в них традиционные ориентиры, — современная французская историография в своей мнимой целостности буржуазна и — стоит ли этому удивляться? — рационалистична[20]
Эта фактическая ситуация вписана в текст. Более или менее явное посвящение (чтобы ученая игра истории могла иметь “место”, необходимо поддерживать фикцию прошлого) придает речи историка характерный статус одолженной у власти, вчера — власти правителя, сегодня — власти государственного института науки или его эпонима-патрона. Эта “посылка” обозначает разрешенное место, отсылает к организованной силе, в пределах которой и в качестве производного которой анализ только и может иметь место. Но сам рассказ, воплощение фикции, и используемыми в нем методами, и рассматриваемым здесь содержанием тоже, с одной стороны, отмечает дистанцию, а с другой — указывает на две опорные точки, делающие подобное отстранение возможным: технический труд и публичную заинтересованность, — историк заимствует у современности и средства работы, и оправдание своего интереса.
Находясь на скрещении трех этих структурирующих ее осей, историография уже не может быть определена в понятиях противопоставления или соответствия субъекта и объекта: такова лишь игра условностей, которые она конструирует. Ровно так же невозможно — вопреки тому, что нас пытаются порой уверить в обратном — предположить, что настоящее удастся объяснить с помощью некоего предшествующего ему во времени “начала”, при том что каждый историк проводит основополагающую черту там, где его исследование заканчивается, имея в виду границы, заданные его специализацией в той области наук, к которой он принадлежит. На самом деле, он исходит факторов, действующих сегодня. Его подлинное начало — нынешний день. Об этом в присущей ему манере говорил уже Люсьен Февр: “Прошлое, — писал он, — это воссоздание человеческих обществ и человеческих существо вчерашнего дня силами людей и в интересах людей, включенных в сеть человеческих отношений дня сегодняшнего”[21]. Февр скорее всего не признал бы, что это местоположение лишает историка возможности выступать от имени Человека вообще, — он верил в исторический труд, свободный от законов, подчиняющих его логике места производства, и принимающий во внимание лишь “ментальность” той или иной эпохи в “ходе” времени[22]. Но, как всякий историк, он знал, что писать значит лицом к лицу сталкиваться со смертью, которой это место принадлежит, представлять ее в виде отношений между настоящим и сферой его собственного иного и, наконец, одолевать ее трудом интеллектуального господства над взаимодействием частной воли и противостоящих ей сил. Во всех этих смыслах историография включает в свою игру возможные условия собственного производства, что и составляет предмет, который она не устает обсуждать.
Производство и/или археология
Производство — и в самом деле практически всеобщий объяснительный принцип истории: историческое исследование видит в любом документе симптом процессов, произведших его на свет. По правде говоря, “научиться по самому продукту дешифровать и восстанавливать всю цепочку произведших его на свет действий”[23] не так легко. На первичном уровне анализа можно сказать, что производство дает имя вопросу, встающему перед Западом с возникновением мифологической практики письма. До той поры развитие истории идет в виде раскола, который она повсюду вносит между materia (фактами, simplex historia) и ornamentum (представлением, инсценизацией, комментарием)[24] . Ее цель — обнаружить истину фактов под напластованием “легенд” и тем самым выстроить речь в соответствии с “естественным порядком” вещей на месте прежней смеси иллюзорного и подлинного[25] . Совсем иначе задача формулируется с того момента, когда “факт” больше не выступает “знаком” истины, поскольку сам статус “истины” меняется и из того, что являлось, она постепенно становится тем, что произведено, принимая соответственно “письменную” форму. Идея “производства” замещает прежнюю концепцию причинности и требует различать два типа проблем: с одной стороны, отсылку “факта” к тому, что сделало его возможным; с другой, связь или “сцепление” между установленными феноменами. Первый вопрос переводится в термины происхождения, отдавая преимущество тому, что произошло “раньше”; второй принимает вид временных рядов, построение которых требует от историка почти фанатичной заботы о заполнении лакун, более или менее метафорически занимая место структуры. Оба этих момент, зачастую сведенные к единому требованию преемственности и упорядоченности, сопрягаются в “квазипонятии” временности. В этом смысле, справедливы слова, что “подступиться к задаче построения Истории можно лишь после того, как располагаешь особым и полностью разработанным понятием временности”[26]. А до той поры временность обозначает необходимое сопряжение двух задач и разворачивает или представляет в самом тексте способы повествования, с помощью которых историк удовлетворяет двойную потребность — рассказать о том, что было раньше, и проставить факты на место прежних лакун. Она задает пустую рамку линейной последовательности, которая самой своей формой и отвечает на вопрос о начале, и соответствует требованию упорядоченности. Поэтому она не столько результат исследования, сколько его условие: априорная канва в две нитки, по которой историческая вышивка может продвигаться, попросту заштопывая дыры. За невозможностью сделать предпосылку своего исследования его предметом, историк “подменяет познание времени знанием о том, что существует во времени”[27] .
В этом смысле, историография есть всего лишь речевая практика философии, не осознающая своей природы; она заслоняется от поднимаемых ею грозных вопросов, замещая их непроясненным трудом и делая вид, что этим на них отвечает. На самом деле, вытесненное снова и снова возвращается, воздействуя на ее труд; среди прочего, это легко видеть по тому, что вносит в него отсылка к “производству” и/или вопрос, поставленный под знаком “археологии”.
Чтобы не называть производством необходимую, но неизвестную связь между известными понятиями, иными словами — не обозначать им то, что поддерживает речь историка, не являясь предметом его анализа, нужно вернуться к старой мысли, высказанной Марксом в “Тезисах о Фейербахе”, согласно которой “предмет, реальность, чувственный мир” должны быть поняты “как конкретная человеческая деятельность”, “как практика”[28]. Нужно вернуться к главному: “Для того, чтобы жить, необходимо прежде всего пить, есть, иметь крышу над головой, одеваться и множество других вещей. Первичным историческим фактом (die erste Geschichtliche Tat) является, следовательно, производство (die Erzeugung) средств, позволяющих удовлетворять эти потребности, производство (die Produktion) материальной жизни как таковой; это и есть исторический факт (geschichtliche Tat), фундаментальное условие (Grundbedignung) всякой истории, которое сегодня, как и тысячи лет назад, необходимо выполнять изо дня в день...”[29]. Далее можно различать производство в соответствии с потребностями, которые оно удовлетворяет или не удовлетворяет, и условиями, при которых они удовлетворяются. Производством проникнуто все, но производство как таковое — не более чем абстракция: “Говоря о производстве, мы всегда имеем дело с производством на определенной стадии развития общества — с производством индивидов. живущих в этом обществе... Скажем, ни одно производство невозможно без орудий производства...; ни одно — без прежнего, аккумулированного труда... Производство — это всегда та или иная конкретная ветвь производства”. И наконец, “это всегда определенный общественный организм, общественный субъект, который осуществляет свою деятельность в большей или меньшей, более или менее богатой совокупности сфер производства”[30]. Тем самым, анализ возвращается к потребностям, способам технической организации, местам и социальным институтам, или, как говорил Маркс по поводу фортепьянного мастера, “производителен только тот труд, который производит капитал”[31].
Я задерживаюсь на этих классических текстах и повторяю их здесь сейчас потому, что они уточняют вопрос, с которым я натолкнулся, идя от так называемой “истории идей” или “истории ментальностей”: вопрос о связи, которую можно установить между определенным местом и производимым в его рамках дискурсом. На мой взгляд, здесь можно, с известными поправками, говорить о том, что Маркс называл “производительным трудом в экономическом смысле слова”: “Труд производителен лишь в том случае, если он производит свою противоположность”, иначе говоря — капитал[32]. Речевая практика есть, бесспорно, одна из форм “капитала”, вложенного в символы и доступного передаче, капитала, который можно переместить, увеличить или потерять. Понятно, что эта перспектива распространяется и на “труд” историка, который использует ее в качестве своего инструмента и который историография, со своей стороны, извлекает из того, что подлежит ее толкованию: я имею в виду связь между местом, трудом и тем “приумножением капитала”, которым может выступать дискурс. То, что, по Марксу, речь можно скорее причислить к результатам “непроизводительного труда”, не лишает нас возможности рассматривать вопросы, обращенные к историографии и поставленные ею самой, в понятиях производства.
Может быть, это придало особый поворот той “археологии”, которую приобрела новый престиж после работ Мишеля Фуко. Если говорить о себе, то, став историком на материале истории религии и пользуясь диалектом этой специальности, я задался вопросом о роли, которую могут играть в современном “письменном” обществе продукты и установления религии, которым она находит место, их при этом преображая. Для меня археология была средством точнее проследить возвращение “вытесненного”, своего рода систему Писаний, которые новое время, при невозможности их упразднить, перевело в разряд отсутствующих. Вместе с тем, этот “анализ” позволил увидеть в сегодняшнем труде “вчерашний, аккумулированный труд”, который по-прежнему выступает определяющим. С помощью этого средства, выявляющего преемственность и нарушения в системе практики, я обратился к анализу самого себя. Он не имел автобиографической направленности, но, воскрешая под другим обличьем то же производственное отношение, которое устанавливается между местом и продуктом, привел меня к исследованию историографии. Он потребовал включить субъекта в текст — не с той чудесной свободой, которая позволяет Мартину Дьюберману становиться в своем повествовании посредником между собственными персонажами и рассказывать о себе, рассказывая о них[33] , но в качестве неустранимой лакуны, которая раз за разом выявляет внутри самого текста фундаментальный пробел и вынуждает снова идти или писать дальше.
Эта лакуна, отметина места в тексте и допрос места текстом, в конечном счете отсылает к тому, что археология обозначает, так и не решаясь выговорить: отношение логоса к архе, “истоку” или “началу”, которые и есть его другое. Историография всегда может либо поместить это другое, на которое она опирается и которое делает ее возможной, “раньше”, чтобы снова и снова к нему восходить, либо использовать для его обозначения те фрагменты “реальности”, которые удостоверяют изображение, не совпадая с ним. В архе нет ничего из доступного высказыванию. Оно вносится в текст работой разделения или вызыванием духов смерти.
Поэтому историк может только одно: писать, сопрягая в этой своей практике “другое”, дающее ему силы продвигаться вперед, и реальность, которую он представляет лишь в виде фикции. Он — историограф. Чувствуя себя в долгу перед подобным опытом, я и хотел бы воздать должное этому начертанию истории.
Перевод с французского Бориса Дубина
[*] Введение к монографии “История как письмо” (1975) переведено по изданию: Michel de Certeau. L’ecriture de l’histoire. Paris, 1993, p.7-23.
[1] Jules Michelet. L’heroisme de l’esprit // L’Arc. 1973. N 52. P. 7, 5, 8 (Неизданный набросок предисловия к “Истории Франции”, 1869 г.).
[2] J. Michelet. Preface a l’Histoire de France. P. 1962. P. 175.
[3] J. Michelet. L’heroisme de l’esprit // Op. cit. P. 8.
[4] См. ниже, с.327-328.
[5] J. Michelet. L’heroisme de l’esprit // Op. cit. P. 8.
[6] Цит. по: Roland Barthes. Aujourd’hui Michelet// L’Arc. Op. cit. P. 26.
[7] J. Michelet. L’heroisme de l’esprit// Op. cit. P. 12-13.
[8] Alphonse Dupront. Langage et histoire // XIII Congres international des sciences historiques. Moscou, 1970.
[9] См. прежде всего: Michel Foucault. Naissance de la clinique. P. 1963. P. V-XV.
[10] Louis Dumont. La civilisation indienne et nous. P. 1964. P. 31-54 (“Проблема истории”).
[11] Ср.: Alain Delivre. Interpretation d’une tradition orale. Histoire des rois d’Imerina. P., 1967 (и особенно вторую часть этой диссертации “Структура мысли о прошлом и смысл истории”, p.143-227).
[12] По этому последнему поводу см.: Stanislas Adotevi. Negritude et negrologues. P. 1972. P. 148-153.
[13] Применительно к последнему случаю см.: Dieter Gembicki. Jacob-Nicolas Moreau et son “Memoire sur les fonctions d’un historiographie de France” (1778-1779) // Dix-huitieme siecle. 1972. N 4. P. 191-215. Связь между словесностью и “государственной службой” остается главной темой историографии XIX и первой половины XX века.
[14] На самом деле, тут стоило бы спуститься еще глубже, к Филиппу де Коммину (1447-1511), к флорентинским хроникам, наконец, к медленному преображению истории под влиянием растущей к концу Средневековья самостоятельности городов как субъектов власти и все большей автономности правоведов, технических специалистов, интеллектуальных помощников и слуг этой власти.
[15] Ср.: Claude Lefort. Le travail de l’oeuvre Machiavel. Paris. 1972. P. 447-449.
[16] Ibid. P. 456.
[17] В конечном счете, эта бесплодность предопределяет отношения историка-философа с Фортуной: из-за бесконечного множества связей и взаимозависимостей человек запрещает себе даже думать о том, что мог бы контролировать события или влиять на их течение. Ср.: Felix Gilbert. Machiavelli and Guicciardini. Princeton. 1973. P. 236-270 (“Between History and Politics”).
[18] Ср.: Cl .Lefort. Op. cit. P. 453-466.
[19] Eugene Marbeau. Le charme de l’histoire. P., 1902.
[20] См., например, замечания в кн.: Jean-Yves Guiomar. L’ideologie nationale. Paris, 1974. P. 17, 45-65.
[21] Предисловие к кн.: Charles Moraze. Trois essais sur histoire et culture. Paris, 1948. P.VIII. (Cahiers des Annales).
[22] См ниже, с.77-78.
[23] Jean T. Desanti. Les idealites mathematiques. P., 1968. P. 8.
[24] См., например: Felix Thurlemann. Der historische Diskurs bei Gregor von Tours. Topoi und Wirklichkeit. Frankfurt a.M, 1974. S. 36-72.
[25] В XV в. Агрикола пишет: “Historiae, cuius prima laus est veritas, naturalis tantum ordo convenit, ne si figmentis istis aurium gratiam captit, fidem perdat” (De inventione dialectica libri tres cum scholiis Ioannis Matthaei Phrisseni Phrissemii. Paris, 1529. P. 387, курсив мой — М. де С.). Отметим, что кладется в основание этой историографической системы: текст предполагает, что в истину можно верить, а стало быть, представить истину значит заставить в нее поверить, внушить читателю веру в нее.
[26] Jean T.Desanti.Op. cit. P. 29.
[27] Gerard Mairet. Le discours et l’historique. Essai sur la representation historienne du temps. Paris, 1974. P.168.
[28] Karl Marx. Theses zur Feuerbach, I; см. по этому поводу также: Gloses marginales au Programme du parti ouvrier allemand (параграф 1) in: K.Marx et F.Engels. Critique des programmes de Gotha et d’Erfurt. Paris, 1972. P.22.
[29] K.Marx-F.Engels. L’Ideologie allemande. Paris, 1968. P.57, а также: К.Marx. Die Fruehschriften, ed.S. Landshut. Stuttgart, 1853.S.354.
[30] K.Marx. Introdiction generale a la critique de l’economie politique (1857) in: Oeuvres, Economie. Paris, 1965. P.237. Здесь (p.237-254) содержится самое полное изложение взглядов Маркса на производство, включая страницы, посвященные ему в “Капитале”, I, раздел 3(ibid., t.I. Р.730-732) и “Материалах к Экономии” (ibid., t.II. Р.399-401).
[31] K.Marx. Principes d’une critique de l’economie politique, in: Oeuvres, op.cit., t.Ii. Р.242.
[32] Ibid.
[33] См.: Martin Duberman. Black Mountain. An exploration in community. New York, 1973.
[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]
начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале