начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале
[ к содержанию ] [ следующая статья ]
Елена Григорьева
Последнее слово о слове
Намедни Михаил Берг (поэт-концептуалист, автор незабвенного “Росс и Я”) в Хельсинки порассуждал о власти искусства, по большей части словесного, по всей видимости, над умами, по большей части, русскими, русских, так сказать, мальчиков и, чтобы соблюсти политическую корректность, девочек. (Перевожу оного Берга с языка, замешанного на французской социологии а la Бурдье). Чем подтвердил один из законов осуществления культуры — закон о несохранении культурной энергии. В русском сознании этот закон формулируется как “Что имеем не храним, потерявши — плачем”.
Вторая часть особенно существенна. Этот плач о несохраненной энергии и утраченной власти. Действительно, существование исчезнувшего заметить гораздо легче, а то и единственно как возможно. Итак, сначала помер автор, а затем и его слово. Старик Державин выразил эту идею задолго до Барта и Берга — в финале своих ‘не-сразу-заметно’ парадоксальных последних строк:
“А если что и остается чрез звуки лиры и трубы...”
и далее автор “Моих-врагов-червь-кости-сгложет-а-я-пиит-и-не-умру” и переводчик Горациева “Монументума” продолжает абсолютно нелогично и, думается, даже для себя самого неожиданно:
“Все ж вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы”.
Речь, конечно же, идет об ощущениях и чувствах, но чувствах и ощущениях культурного поля, то есть феноменологически объективных. Можно сказать, что власть покинула слово, можно сказать, что слово утратило свою либидозность, или — сакральность, так или иначе — слово утратило силу и онтологичность, следовательно, и ответственность за происходящее. Мне представляется крайне маловероятным, чтобы нынешний молодой человек, прочитав “Вертера”, испытал хотя бы намек на суицидальные переживания. Равно маловероятно, чтобы оскорбленный (разумеется, словом) поэт поставил свою жизнь эквивалентом другому, хорошему, слову о нем. Слово больше ни за что не отвечает, включая себя самое.
Возражение: за слово можно получить компенсацию в суде, значит, оно чего-нибудь да стоит. Да, стоит, и именно что денег. То же самое можно сказать о словесном слишком-много-знании, за которое можно заполучить контрольный в голову. Возразите мне еще раз (да хоть в суде!), если нынче за словесным многознанием не стоит денежный эквивалент того, о чем это “знание”! Все прочее — литература.
С рыночной простотой (если не с базарной) информация здесь служит эквивалентом денег на кону. Денежные же отношения безличны, как учат нас классики. И в этом смысле слово больше не указывает непосредственно на жизнь и смерть индивидуума.
Условное слово (все-таки люблю я этот язык по старой закоренелой привычке) здесь указывает на нечто еще более условное. Кроме того, опыт последних лет с бесконечными судебными разбирательствами по “защите чести и достоинства”, когда дело кочует из одной инстанции в другую и постепенно вообще сходит на нет, не внушает оптимизма даже на предмет получения этого условного денежного или юридического удовлетворения.
* * *
Итак, вербализованное Витгенштейном, свершилось — слово действительно перестало иметь хоть какое-нибудь отношение к реальности. Наконец и в этой, вновь отдельно взятой, стране. И я настаиваю на том, что виноват в этом не псевдо-Дионисий Ареопагит, не Тютчев и не Витгенштейн, и даже не вся славная когорта галльских деконструкторов, а уж скорее Карл Маркс. Если, конечно, ответственность за явление может быть возложена на его теоретика. (В скобках: думаю, что не только может, но и должна. Например Фрейда я считаю полностью ответственным за наличие у нас комплексов. Но это, как вы понимаете, глубоко интимное мнение, совершенно не совпадающее во времени с мнением и интенцией автора этих заметок).
Слово вообще, как любой знак, не являясь объектом, который оно обозначает, обладает способностью вводить в заблуждение относительно этого объекта. Cолгать, то есть. Связь знака с обозначаемой им ‘реальностью’ — это вопрос не совпадения, но различной степени адекватности. Эта степень зависит от множества индивидуальных и культурных факторов. Она-то по сути дела и есть главная конвенция — договор участников коммуникационного процесса. Вот о крепости этого договора собственно и пойдет речь.
Для поколения автора этих строк, чтение было некой альтернативой реальности. Как правило, более привлекательной. В этом смысле якобы-реальность осуществляла себя в тексте в более влиятельном (властном) варианте, повышая свой статус, градус и рейтинг. Попавшее в текст обретало значение и значимость и типологизировалось. В книгу “погружались” и отключались, девушкам даже полагалось поплакать. Я, как человек социально весьма чувствительный (а впрочем — вполне фригидный), отчетливо помню, что мне в 12 лет надлежало поплакать над финалом “Овода”. Признаюсь в этом не без стыда и смущения, которые объясняю и приписываю все тем же чувствам социальности или публичности, диктующим этот стыд в ситуации изменившегося отношения к вербальному тексту. А вот Пушкин не стыдился прослезиться “над вымыслом” (хотя, обливаться-то он обливался, но рукописи продавал).
Соответственно, количество и качество прочитанного повышало статус читающего индивидуума (легенса, так сказать). Можно, конечно, согласиться с мало-Букеровским лауреатом Михаилом Безродным, что и тогда и сейчас были и есть идиоты безъязыкие (idiotae), не читающие книжек, и умницы-легенсы, ими питающиеся (позволю себе еще одно слово-образование — логопитающие). С другой стороны, и тогда, и сейчас были и есть нигилисты, провозглашавшие, по слову все того же Михаила Безродного — “Литература Греции и Рима нам не заменят водочки и «Примы»”. Мне кажется, что вопрос здесь в статистических пропорциях, вернее, в пропорциях референтно-статистических: сколько таких и сколько сяких.
Как ни крути, прояснение случилось в тот момент, когда за что-то стали платить деньги. (В смысле — разные деньги. Кстати, утверждение избыточное, потому что равные деньги таковыми по сути не являются). Обнаружилось, что интеллектуальная деятельность взыскующих облечения истины в слово оплачивается совершенно ничтожно. И это после всех их заслуг в деле развала системы экономических суррогатов. Эти суррогаты, имевшие хождение в отсутствие денег — до боли знакомы всем соцлагерникам. Членство во всевозможных союзах, спецзаказы и загранкомандировки с одной стороны, и ссылка за пределы (во всех формах выключенности из официального процесса), ореол мученика, устная слава (магнитофонная и самиздатовская популярность включительно, поскольку даже напечатанное слово в самиздате функционирует на правах непечатного) с другой. Все это рухнуло в одночасье прежде всего в силу своей бинарной оппозиционности.
Неоплаченность деньгами стала означать непринадлежность к интеллектуальной элите (она же — цвет нации). Формула “если ты такой умный, где твои деньги?” не оставила никаких шансов былым властителям дум. Америка живет по этой формуле с рождения, а для нас она явилась определенным культурным шоком. Свобода слова в такой ситуации (и, согласитесь, папа Карл был и здесь опять-таки прав) означает только свободу быть проданным и купленным. Причем, заметьте, никакой немецко-романтической альтернативы типа “Freiheit ist nicht zu verkaufen” (и к этому языку испытываю я некоторую слабость) здесь не дано — такого рода слува просто не существует, поскольку его никто не увидит и не услышит. Одним словом, ценность, как ей и положено, слилась с ценой.
Надеюсь, что до этих пор все достаточно очевидно. Тогда о неприятном, тем более неприятном, что еще более очевидном. Итак, ценным становится только то слово (соответственно — и его носитель) которое оплачено. Вопрос: может ли в этой ситуации слово быть, не говорю — ‘истинным’, но просто ‘соответствующим’ действительности (могу и действительность взять в многослойные кавычки, но что это изменит)? Встречный тогда вопрос — а зачем? Кому это нужно (читай — выгодно), чтобы слово значило то, что оно и так значит, чтобы оно артикулировало то, что и так существует, озвучивало, так сказать, status quo?
Прошли, прошли времена господина Журдена, который в простоте своей нанял учителя за деньги, чтобы тот выучил его говорить прозой, которой он и так отродясь говорил. Наши новые новые нас не нанимают, чтобы мы их учили своей прозе, зато мы как “переимчивый Княжнин” учимся их новоязу на раз. Да кстати, понятно почему господин Журден хотел научиться ‘дворянской’ прозе — потому что ее престижность поддерживалась длинной шпагой, всегда готовой к обнажению. Это перевешивало весомость мещанской мошны. У наших же ‘братков’ полный комплект в наличии — что им слова.
Последняя цена (в денежном эквиваленте) за Слово Истины была известно какая — и по тем временам не очень-то, как явствует из контекста, а ныне, учитывая инфляцию — и вовсе ничего. Платить слову готовы за то, что оно лжет. Точнее (и здесь следует вспомнить о диалектике): слову платят за то, что оно помнит о том, что умело (якобы умело — проверить это невозможно) говорить о действительном (т.е. правду, упрощая), но при этом оно не есть действительность, а значит, есть ложь.
Чем грандиознее предполагаемая девиация между словом и status quo (пользуюсь мертвым языком — за неимением лучшего термина, обозначающего истинность, — чтобы никого не обидеть), тем выше цена такого слова. Гонорары мастеров слова, где первым из лучших является “журналист-мутант” Доренко, говорят сами за себя. Хотя от себя замечу, что случай с Доренко есть явное свидетельство русской топоровитости. Здесь не выполняется важнейшее условие диалектики — слово в состоянии лжи все-таки должно выглядеть правдоподобно, ну хотя бы как слово, а не нечто, для чего в языке традиционно нет удобопроизносимого синонима. Короче, я бы за такое не платила.
Как видим, ситуация тонкая. Главная тонкость здесь в том, чтобы не забыть о том, что слово чему-то соответствует. В смысле, когда-то считалось, что такое соответствие необходимо. Естественным следствием из сказанного является то, что сохранить эту память в принципе невозможно. Поскольку слову платят за девиацию, а существующим может считаться только оплаченное слово, соответственно, понятия слова и лжи сближаются до полного неразличения. Соответственно (и это уже предупреждение), платить скоро будет не за что. Здесь логика простейшего силлогизма: по определению существует лишь ложь, которая по определению не существует. Вариант: приходится специально оплачивать некую вербальную сферу, имеющую отношение к истине, чтобы искусственно поддерживать рейтинг слова. Вариант плохо реализуемый, что демонстрирует нам опыт обновленной (но никогда не прерывавшейся) традиции цезаро-папизма русской православной церкви.
* * *
Скрепя сердце и с непостмодернистской горечью вынуждена констатировать, что слово не может сохранить власть в условиях, когда его носитель не-”больше-чем-поэт” (‘ничем-не-больше-чем-минет’ — моим младшим друзьям бывшим деконструктивистам посвящается, сама бы я ни в жисть не додумалась). “Поэт умер...” — и, положа руку на сердце, кто рискнет продолжить: “Да здравствует поэт”? Нет, не передал “последний русский поэт” своей лиры, пожадничал. Что за злая ирония судьбы — вот оказался бы последним русским поэтом свой рубаха-парень Серега Есенин, он бы не то, что лиру, ту самую рубаху отдал. Дораскачивались в лодке, допились до “нашей и вашей svободы”.
* * *
Конечно, кто бы знал, что допиваясь до свободы, мы тем самым подкапывались под подлинность слова? При тоталитарных режимах эта подлинность обеспечивалась одним простым и убедительным аргументом — физическим телом его носителя. Сболтнул чего не того — и “Слово и дело!” (‘сказал — сделал’) — язык вон, кол, колесо, дыба, каторга, Сибирь, ГУЛАГ. Это убеждало в значимости сказанного. И, как выяснилось в ходе демократизации, убеждало единственно возможным способом. Монаршее слово обладало властью, но и противостоящее, оппозиционное ему слово обладало не меньшей, в силу указанных гарантий. Отсюда следует прискорбнейший вывод, что если за слово не будут распинать, то нечем будет подтвердить его истинность. Что тогда истина? Нет никакой истины, да и правды нет, ни на земле, ни выше. В России власть слова держалась так долго потому, что сохранялась (все более и более опосредуемая) возможность физического воздействия на говорящего. Социальная система, построенная на буквально понятом подражании Христу.
Западное же христианство пошло по другому, не менее логичному пути — пути делегирования слова и смерти Сыну человеческому. Он умер за нас — ну и довольно. Конечно, кое-кому на заре христианства пришлось еще пострадать, пока все не уверовали в эту делегированность. Развал наступал (если не считать периодов профилактических укреплений в вере в виде инквизиций), когда делались попытки прервать преемственность власти. Дело тут именно в том, что власть, а следовательно, и право на истинное слово, принадлежит только тому, кто умирает за нее. “Король умер, да здравствует король!” — совсем не просто милый каламбур. Престол занимает именно тот, кто умер и умрет на нем. Насильственная смерть при этом даже предпочтительнее (это и к поэтам относится: не помер — не автор). Поэтому казненный монарх оттягивает на себя истинность, а нелегитимно занявшие его место вынуждены поддерживать себя в состоянии подлинности бесконечными заговорами и покушениями на свою и чужие жизни. Это система онтологических символов. Символов, предоставляющих пользователям в непосредственное распоряжение именно те вещи и состояния, которые и обозначают. Как обмен кольцами и крестами устанавливает онтологию родства.
Демократия, в качестве альтернативы подобной системе, есть система, оперирующая знаками, в которых (в отличие от символов) содержание не спаяно с выражением столь фатально-физиологически. “Хозяин своего слова” понимается вполне имущественно: хочу — даю, хочу — беру назад, в общем, женился — разженился. Это вполне протестантское отношение к символам. Когда я пытаюсь эстонским студентам объяснить специфику связи между означающим и означаемым в символе на примере причастия, они мне возражают: “Ну это же так просто говорится, что это плоть и кровь. Слова такие”. Вот такие вот символы. Зато совершенно закономерным следствием демократии является отмена смертной казни — нет такой вещи в этом мире, которая бы стоила жизни. Аргументом здесь может быть в том числе и делегированность ответственности Богу (только Он имеет право давать и отбирать жизнь). Однако результатом все равно является то, что человек не несет онтологической ответственности за сказанное и содеянное. Ну и semper bene. Аминь.
В такой ситуации ответственность может быть временной и локальной, большей и меньшей. Сегодня это слово может значить одно, а завтра — другое, одно и то же слово может запросто в зависимости от обстановки значить совершенно разные вещи. Соответственно им можно пользоваться как временным и локальным инструментом во временной и локальной борьбе за временную и локальную выгоду. Виртуозное обращение со словом нам продемонстрировали Штаты в ходе Югославской кампании и демонстрируют посейчас. Сравните хотя бы: “диктатор Милошевич” и “легитимно избранный президент Масхадов”. Русские тоже кое-чему подучились. Собственно, умели они (то есть мы) это давно. Помните, у Стругацких: “Страны, которые нравились господину президенту, вели справедливые войны во имя своих наций и демократий. Страны, которые господину президенту почему-либо не нравились, вели войны захватнические и даже, собственно, не войны вели, а попросту производили бандитские злодейские нападения”. Ведь не про Клинтона же писали. Но “господин президент” гарантировал подлинность своих пристрастий системой политзаключенных, “узников совести” и психушек. Когда этих гарантий не стало, мы слегка подрастерялись и некоторое время с упоением думали, что пишем правду. Однако обнаружив, что можно в одной газете сегодня написать, что депутат такой-то содержит гарем из представительниц малых народов Севера на средства налогоплательщика с указанием имени последнего, а завтра, что не содержит, потому что давно кастрат и импотент, а зато этот налогоплательщик... ну и так далее, и никому ничего за это не будет, стало понятно, что к слову надо относиться легче. И стали.
А “вымысел” беллетристики мог осуществлять себя как ценностный только на фоне памяти о подлинности слова. Это относится вообще к любой форме искусства — катарсис состоит в том восторге, который испытываешь от того, что “ух, пронесло!” — это все были слова, игра актеров, etc. Но это возможно только при очень остром ощущении близости реальности и ее описания. Чем дальше заносило вымысел, тем больше был восторг неизбежной проекции. Так натяжение в связке тем больше, чем дальше связанные объекты — физика. Особенно хорош здесь был эзопов язык. Да, да те самые “рабьи речи” — безошибочное угадывание лица за личиной. Как в любовной словесной игре — флирте, когда что ни скажешь, как ни взглянешь, все будет о том самом.
Кстати, именно секс и насилие частично приняли на себя ответственность за подлинность знаков в демократическом мире, именно они претендуют на живую и непосредственную онтологическую власть. Недаром соловей просвещенного материализма — божественный маркиз — был эксгумирован с почестями. От подлинности койки действительно довольно трудно отмахнуться. Это аргумент, на мой взгляд, даже посильнее насилия будет. Конечно от маньяка-убийцы тоже трудновато отмахнуться, но все же можно, поскольку насилию можно противопоставить еще и разум, технику, закон и победить, а вот Эросу грозит только Танатос, да и то никогда не одерживает победы. С другой стороны, у насилия есть то преимущество, что оно под запретом, соответственно и подлинности в нем больше, и катарсис от него поострее... Хотя запрет в отсутствии смертной казни — противовес неравноценный, что несколько ослабляет удовольствие... Зато любовью можно пресытиться, ну и так далее. Так что все же не знаю, кто в этой сладкой парочке главнее — так и комбинируют.
Но, во-первых, нельзя же все об одном и том же долдонить, во-вторых, слова тут сбоку-припеку. Кино, вне всякого сомнения, здесь лидирует и продержится дольше. Кинорежиссер Савва Кулиш, предложивший американским студентам традиционный вопрос о книге, которую бы вы взяли на необитаемый остров, от одной пары милых молодых людей получил уже в ответ: “А зачем?” Этот ранее само-собой-разумеющийся вопрос в настоящее время действительно теряет свой смысл. Думаю, что не ошибусь, если предположу, что наиболее частотным ответом вскоре будет: “А компьютер с подключением нельзя?” Возражение: разумеется, в “подключении” ведь можно найти и Библию. Вот именно, можно — и с вариантами.
Именно от того, что книга перестала быть Книгой, а слово — Словом, возможны варианты. Конечно, ни то, ни другое никуда не исчезло (и не исчезнет), просто они перестали доминировать в культуре. Никакого Апокалипсиса. Книгу будут читать для чего-то, в конкретных целях, например, чтобы почерпнуть информацию, повышая тем самым свой профессиональный уровень. Особо рекомендуем почитать книги будущим специалистам-гуманитариям. Можно сказать совершенно определенно, что без чтения книг невозможно качественно овладеть ни одной из гуманитарных профессий. Книга — это сокровищница сведений по истории и типологии быта, нравов, психологии. Особо советуем не пренебрегать чтением книг Достоевского специалистам в таких областях, как история права, социо-психология, антропология. Думается, не стоит даже упоминания тот широко известный факт, что студентам языковых факультетов можно использовать чтение книг на изучаемом языке в целях лучшего овладения последним.
Разумеется, останется небольшое число маргиналов, предпочитающих книги другим видам культурных развлечений, кои еще долго будут себя считать интеллектуальной элитой, чем дальше, тем больше на том лишь основании, что их немного. И останутся специалисты, профессионально изучающие искусство слова, но это опять телеология, любовь в разновидности служебного романа — за деньги, хотя и не очень большие, то есть, в общем-то все же любовь.
* * *
Так что же все-таки в post scriptum, вернее и — глобальнее, — в post verbum. Ничего особенно утешительного. В культурном сознании всегда существовала альтернатива слову, и даже две: молчание и образ.
Помните: за слово — серебро (а именно и недвусмысленно — уже упомянутые тридцать серебряных), за молчание — золото. Что здесь настораживает, так это наличие все того же денежного эквивалента. Совершенно очевидно, что ситуация, когда платят за молчание, предполагает вовсе не апофатическую нирвану, а все то же слово, только вывернутое наизнанку. Молчишь-то ты правду, а платят все равно за ложь, здесь: правду непроизнесенную. Ценность, а следовательно осуществленность молчания состоит также в его принципиальной лживости. Так что молчунов просят не беспокоиться — за них говорят, да еще как — вот, например, все тот же Доренко. И не надо протестовать, именно это вы и молчите — есть такое свойство у молчания: непроизнесенное слово указывает на (т.е. значит) произнесенную ложь, произнесенное перестает быть молчанием и лжет, как было тонко подмечено одним русским поэтом. Подлинное же молчание (молчание, а не альцгеймерова пауза в нехитрой словесной цепочке) продать невозможно, никто не заплатит невесть за что, потому и цены не имеет, а, следовательно, здесь и сейчас — и ценности. Допускаю, как агностик, его существование, но власть его не от сего мира, и на сей предмет никаким видимым образом не распространяется.
Так вот, с образом — или неким видимым знаком, дело обстоит тоже не лучшим сами понимаете чем. “Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать” — эта народная мудрость в свете недавних достижений рекламных технологий сильно пошатнулась. И не только благодаря вообще-то гениальной формуле радио “Эхо Москвы”: “Слушайте радио — остальное видимость!” (Вы видите, язык даже в традиционных формулах сам себе противоречит — насколько деньги честнее, сиречь — конвенциональнее). Все несколько серьезнее, когда нам показывают пленку и говорят: “Ну что тут собственно видно? Видны тела неких лиц” или “Человек, похожий на генерального прокурора”. Это уже демократия — помните, нет правды, кроме как получившей компенсацию в суде, да и та не правда, а все-таки деньги. Эти “тела” именно “неких лиц” весьма симптоматичны — нет у этого визуального знака конкретного денотата, он на него может только похож, но совершенно необязательно будет именно его значить скажем через неделю. Изображение так же не несет никакой ответственности, как и слово. Здесь неважно, кто начал лгать первым — слово или образ (думаю, что слово) — стоит одному усомниться в соседе, и вся конструкция рушится. (Об этом мне доводилось писать в связи с эмблемами пропаганды — см. Е. Григорьева. Эмблема: принцип и явление (теоретический и исторический аспекты)//Лотмановский сборник 2. “О.Г.И.” Издательство РГГУ. М. 1997. С. 433).
Реклама вообще является мощным механизмом дискредитации видимости. Реклама реализует себя как механизм подмены одного объекта другим. Это high-end технология лжи (см. мою статью о рекламных приемах в электронной версии журнала “Пушкин” — http://www.russ.ru/journal/media/98-05-13/grigor.htm), и совершенно не случайно она стоит таких денег, что от них еще что-то остается на заполнение оставшегося эфира. Экономически вся телевизионная программная сетка является лишь гарниром — паузой в рекламе. Реклама вызывает досаду, но она единственно реально влиятельна, потому что значит конкретную выгоду. Ее присутствие указывает на живые деньги (ее отсутствие — тоже). Основным парадоксом рекламы является тотальное неверие и тотальное подчинение реципиента: не веришь, но платишь, не веришь, но избираешь. Если не делаешь последнего, то ты себя не осуществляешь в качестве потребителя (или ты буддист?) или гражданина, т.е. не существуешь как социальная единица.
Простодушные российские публицисты (в широком смысле этого слова) сделали предметом обсуждения широкой общественности такие технические подробности формирования образов публичных лиц как ‘раскрутка’, услуги имиджмейкеров и профессионалов рекламного бизнеса. Понятие ‘имиджа’ по сути дела вытеснило понятие индивидуальности во всех ее проявлениях. Ребенок знает, что в выборах участвуют, а затем управляют страной, городом, регионами не люди, а имиджы. Равно как одни лишь имиджы добиваются успеха на эстраде, да и вообще в искусстве, благодаря раскрутке, ставшей фактически синонимом таланта. Что ж, что нет голоса — “ты ходы, ходы...” Собственно, все это подробно описано в романе Пелевина, который я, тем не менее, считаю весьма слабым. Но думаю, что это, как говорилось в школьных сочинениях моего времени, не “вина, а беда” его — просто как раз на написание “Generation П” пришелся момент осознания (пусть смутного) словесного бессилия — всеми, включая и Пелевина, и меня, его читателя и автора этих грустных заметок.
Власть имиджа при этом может быть довольно велика. Хотя, если разобраться, это власть не имиджа и не публичного лица, им облеченного, а власть имиджмейкера — професссионала-пиарщика (еще одно слово, заимствованное, чтобы никого не обидеть). Впрочем, ясно как день, что фигура этого мастера-кукловода, дергающего за тайные ниточки, сильно демонизирована тем самым “PR”-ом. Кто-то ведь должен занять место “властителя дум”, а при той самой системе тотальной рекламной ‘подставы’, понятно, что этим властителем никак не может быть ‘видимое’ лицо. Чуткое народное сознание заметалось в поисках лиц невидимых, тайных, ‘серых кардиналов’, чем серее — тем лучше. “Вопрос: кто виноват в террористических актах в Москве? Варианты ответа: Чеченские власти, администрация Ельцина, ‘третья’ сила.” Честное слово, это не я придумала, это “мутант-Доренко” показал в своей программе. И, между прочим, последний вариант ответа получил довольно высокий процент отклика в народных сердцах. (Характерно, что при наивысшем проценте виновности, возложенной на администрацию Ельцина, последующий вывод был единодушным “Что делать? — Бомбить Чечню”).
Как известно, самый ужасный ужас невидим, чем виртуозно пользовался его мастер — Альфред Хичкок. Многие политики вполне усвоили базовый принцип минус-приема. “Гудвин, Великий и Ужасный” всегда за занавеской. Конечно, тут существуют некоторые технические ограничения, опять-таки связанные с мифопоэтическим складом нашего народного сознания: например, нельзя слишком долго не показывать президента народу — того и гляди завопят: “Царь не настоящий!” Но и здесь возможны виртуозные решения — президента показать, но затем подменить его “Якушкиным”, а последнего — “Шабдурасуловым”, который собственно и скажет, что сказал президент. Этот передаточный механизм обеспечивает некую ‘закадровость’ власти при сохранении ее мнемонического лица. Механизм здесь простой, но безотказный: то, что требует перевода, интерпретации, автоматически считается денотатом, что, при определенной степени семиотической наивности, может идентифицироваться с реальностью.
Народ хочет знать, он, можно сказать, прямо-таки вожделеет к знанию, но, понятное дело, к знанию того, что от него, народа, скрывают. Пожалуй, лучше других, или, вернее, раньше других, эту тягу народа к тайным знаниям испытали на себе хранители музейных коллекций, например, Эрмитажа. Им ежедневно приходится выдерживать натиск требований “показать нижнее сокровище”. Задумайтесь над этим стихийным, не-отдающем-себе-в-том-отчета, обыденным состоянием тотального неверия в видимость, сиречь в окружающую реальность, над этими страстными потугами заглянуть за репрезентированные знаки и постичь истину, которая с ними не совпадает! Ведь до этого надо дойти. Это же целый народ, живущий по Витгенштейну. Тем более бессовестно использовать это мистическое неверие в мелко-корыстных целях. “Вот шарик есть, вот — его нет”. Самореклама пиара до боли напоминает этот простейший лохотрон: “Мы вам сделаем шарик!” А народу с такими извращенными семиотическими наклонностями все равно, чего взыскать — шарика ли под наперстком, лица ли под личиной, невидимого ли града Китежа. Главное, что за эту тягу к неведомому придется расплачиваться своими кровными, только с разной степенью опосредованности.
Да, как ни странно, образ все же обладает определенной властью над сознанием, хотя бы и так, апофатически. Не в нем, так за ним провидится некоторая реальность, за которую можно и заплатить. Слово утратило ее совершенно. Не понимаю, в чем тут дело.
В заключение я не буду, пожалуй, рассуждать о компьютерных технологиях — виртуальных конструкциях, в которых уже нет ни грамма одно-природной прототипам материи. Это как раз не так уж и страшно — цифры ничем не хуже слов для моделирования действительности. Понятно, что если ты сегодня у “ацтеков” изобрел атомную бомбу, а в “Германии” у тебя еще даже математики не знают, твои отношения с пространством и временем невольно приобретают некоторый налет волюнтаризма. Но это не ложь — а вымысел, игра, они ни на что и не претендуют кроме всего вашего досуга. Однако, если, покопавшись в байтах цифири, вы получаете доступ к Bank of... с черного хода, это уже некий вполне весомый результат, которым трудно пренебречь в рассуждении нашей проблематики. Но это технология еще не очень отработанная, хотя, конечно, укрепляет зарождающееся общественное мнение о всемогуществе компьютеров (миф проблемы 2000-го — один из симптомов). Здесь у нас тоже есть собственная гордость: наш хакер — самый оторванный.
Вполне возможно, что именно компьютер окажется восприемником власти над культурным сознанием — предпосылки к тому имеются. Предпосылки эти в том числе и фольклорно-мифологические как, например, настойчивое подчеркивание сексуальной мощи программ от Microsoft. Кроме того, компьютер почти идеально обеспечивает анонимность и опосредованность управления. Здесь ни слово, ни образ не облигаторны. Кто такой хакер? Нечто невидимое и бессловесное, возможно, и вовсе электронный импульс, да просто ошибка в программе — и вот Алеф, пуп Земли, самая главная кнопка — красный key нашей планеты... Пока нас спасал Стивен Сигал, но долго ли он продержится?
[ к содержанию ] [ следующая статья ]
начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале